— Пускай целуются, — говорят весело из зала, — мы поглядим.
— Сенька, не сдавайся, — кричат мне из-за кулис приятели, — она тут ломается, а на околице была бы рада.
Тогда артистка осердилась вовсе и говорит:
— Никто меня на околице не видал… Больно ты прыток. Смотрел бы лучше за своей Аксюшкой в оба глаза. Если здесь каждый меня оскорблять будет, в таком случае я не играю.
Она повернулась и ушла за кулисы. Я остался на сцене один. А публика вместо того, чтобы горевать вместе со мной, захлопала, дура, в ладоши и вроде над моим же положением насмехается. Тогда я сам задергиваю занавес и, разъяренный, бегу за кулисы. Там Прасковья Михайловна уже уговаривает Катюшку, а парни, артисты, грозятся «дать взбучку, если играть не станет». Кто во что горазд. Я ей говорю серьезно:
— Ты срываешь культурное дело, Катюшка, и подсобляешь врагам рабочего класса. Это ты имей в виду. Притом же, за керосин мы еще не расплатились, и если ты играть не станешь и спектакль сорвется, публика ведь обратно яйца запросит. И тогда мы из своих карманов должны за керосин платить. С тебя тоже доля придется.
— Эх, — говорит она, — тятя на керосин мне денег не даст. Так и быть доиграю, только не целоваться.
— Пожалуйста, — говорю, — не целуйся, стой столбом, проваливай пьесу.
После этого я вышел и объявил, что сцена свидания будет переиграна.
— Ваше дело, — отвечают мне, — мы посидим, время детское.
И мы начали пьесу опять сначала. Тут все пошло, как по маслу, только очень громко говорил суфлер, так что один человек, который стоял в самых задних рядах, не вытерпел и крикнул:
— По-моему, у вас непорядок, Сеня. Одно и то же слово два раза слышно. Первый раз из будки, другой раз артист говорит.
Но тут его очень быстро выправили те люди, которые были в городах и видали хорошие спектакли.
— А ты помолчи лучше, коли порядков не знаешь, — сказали ему, — так полагается в представлениях, чтобы сперва суфлер говорил.
Ну, тот согласился и потом уже не перечил. И даже в тех местах, где артист путался, зритель сам, слыша суфлера, подавал артисту реплики. Я очень был рад, что публика так быстро привыкала к культурному развлечению. И, в конце концов, увлеченная игрой, она сама понимала, что дальше последует, и помогала нам в нашем начинании. Когда я забыл табак за кулисами, а по ходу пьесы я должен был все время курить, меня выручили.
— Я этой цигаркой выжгу тому глаза, кто осмелится тебя, моя любезная Анна Аполлинарьевна, укорять моим бедняцким положением, — сказал я и неожиданно остановился и стал шарить по карманам, потому что цигарки у меня не было. Тогда совершенно молча поднялся парень и передал мне кисет с табаком. И все очень внимательно и настороженно ждали, когда я закурю и опять произнесу ту же самую угрозу. Я закурил и произнес. Дело опять пошло своим чередом, если бы не подгадили товарищи, которые, выходя на сцену, непременно хотели курить, как и я, и закуривали, беря чужой табак без нужды. Хозяин кисета, поднявшись, все время маячил мне рукой и тем самым публике мешал глядеть, а мне — играть до тех пор, пока я ему кисет назад не бросил. Он ловко поймал его руками. И в этом месте я сорвал самые горячие аплодисменты, потому что действительно большим искусством надо было обладать, чтобы через головы зрителей суметь кинуть кисет в те самые руки, которые его ждали. С этого момента оживление в зале нарастало.
Это приготовлялось исподволь.
Дело в том, что наши артисты сообщили своим приятелям в зале, что «скоро будет стрельба».
Развязка драмы подходила к концу. Обездоленный герой, за которого богач так и не выдал свою дочь, а просватал ее за другого, поджидает разлучителя у ворот и хочет его убить. Он держит в руке ружье, то есть ружье держу я и говорю монолог дрожащим голосом, в котором я пытаюсь передать все муки истерзанной души:
— Но ты, змея подколодная, но ты, наш старорежимный разлучитель, но ты, пиявица, ты, скорпион, ты, погубитель своей дочери, — умри на месте, я не жилец на свете, и пусть ты получишь по заслугам.
На сцене стоят подлинные ворота, которые мы раздобыли для этой эффектной картины. Я стою у этих ворот и жду своего врага. Полумрак. Глядит краюшка луны, то есть светит лампа через промасленную бумагу, половина которой затушевана. Я потрясаю ружьем, продолжаю укорять, совестить, ругать и поносить своего разлучителя, «поступившего, как закоренелый старорежимник». Сердце мое наливается горечью. Тут есть у меня затаенный намек на мое отношение к Вере, которая, как я уже решил заранее, должна предпочесть мне другого. Она стоит в углу, я не свожу с нее глаз и даже ловлю себя на моменте, когда невольно тычу пистолетом в ту сторону… Если бы технические возможности и талант лицедея присущи были бы мне в той же степени, как велики и многообъятны были мои намерения и страсти, я был бы чудом на сцене.
Враг мой приближается. Это — толстый, краснощекий кулак, который возвращается от своего зятя. Он был свидетелем несчастья дочери. Совесть в нем заговорила, уныл вид его. Он останавливается после своего покаянного монолога, видит меня и выкрикивает:
— Ах, не судьба-то, судьбинушка!
Я неумолимо направляю на него ружье. Зал затаил дыхание. Всем существом своим чувствую я эту таинственную тишину.
— Пущай этот пустынный уголок земли будет тебе зловещей могилой, — кричу я, сам не в себе, поднимая ружье и чувствуя, как сердце мое готово остановиться от восторга творчества. — Прими же свою награду, палач нашего счастья.
Я спускаю курок, но выстрела не слышно. И противник мой не решается падать. Потом он произносит растерянно:
— Я принимаю удар судьбы. Я совершил роковую ошибку, но глаза мои раскрылись поздно. Я виноват. Так пусть же меня поглотит мать сыра-земля.
Сказал это и упал. Но ведь выстрела не было.
Тогда публика всполошилась, закричала:
— Не по-правдышному играете… Наврали, что стрельба будет… наврали, мошенники. Мы деньги назад возьмем, если не выстрелите.
Эх, Вася, подвел ты как нас тогда! Дорогие товарищи зрители, дорогие товарищи читатели, в том-то и дело, что стрельба должна была быть, самая натуральная стрельба. И я заготовил порох для холостого выстрела, но Вася положил его в один карман, а зарядил в спешке ружье из другого кармана махоркой. Роковая махорка! Мы об этом узнали только после спектакля. А на сцене я тогда решил, что плох пистон, велел задернуть занавес и пистон сменил.
Мы повторили сцену. Я говорил уже без вдохновения и сам догадывался по лицам зрителей, что наиграно мое волнение, искусственен и фальшив мой голос. Но все же я набрался отваги потрясти ружьем и выкрикнуть сурово:
— Прими свою награду, палач нашего счастья!
— Я принимаю удар судьбы, — сказал тот и остался на месте, хотя ему надлежало падать.
Вот где подлинные удары судьбы. Выстрела опять не последовало, и кулак был прав, что не упал.
Вася понял, в чем дело, и тотчас же задернул занавес. Но в зале кричали:
— Нет, без стрельбы не уйдем, дудки! Давай стрельбу! Только по губам помазали. Сказано — спектакль со стрельбой, не отвертитесь. Заварили кашу, так не жалейте масла.
Я стоял на месте, как пригвожденный, и осматривал свое ружье. Пистон был расплюснут, он сделал свое дело, был выжжен порох в капсюле, а выстрела не получалось. Вася оглядел ружье и вышел к публике. Я слышал, как он объяснял, что «подвел порох», порох, наверное, «отсырел», потому что заряжали ружье при неблагоприятной обстановке, или, может быть, «порох не настоящий, а суррогат».
— Нам никакого дела нет до того, какой у вас порох, — ответили ему, — запасали бы настоящего. Яйца вы с нас настоящие взяли, а не суррогат. Просим не обманывать… Продолжайте спектакль… Разрядите ружье и поглядите, в чем тут дело…
— Товарищи, разве мы не сделали бы этого, если бы можно было. Но ружье наше такой системы, что зарядить его легко, а разрядить очень трудно, — говорил Вася, и это слышала о н а. — Все это «мелочи» (о, мелочи, как много крупных неприятностей доставили вы мне в жизни!), — честное наше слово, у нас нет железного шомпола, которым можно вынуть пыж, а заряжаем мы деревянной палочкой. (Ох, какие позорные подробности, у меня от стыда горели уши!). Ежели нам сейчас разряжать, так надо доставать проволоку и сгибать ее на кончике, потом вынимать пыж. Страшная это канитель, товарищи, целыми часами иногда бьешься, так что ладно, без стрельбы на этот раз, граждане, обойдетесь. Уж простите нас, пожалуйста.
— Давайте мы вам ружье сами разрядим в три минуты, — отвечали ему. — Обращаться с ружьем не умеете, а хотите стрелять при публике. Вы еще кого-нибудь застрелите.
— Просим показать, — кричали другие, — заряжено ли ружье-то. Может быть, у вас оно не заряжено, и вы нас берете на пушку.
— Попробуйте еще раз выстрелить, — предлагали третьи, более благоразумные зрители, — наверное, весь грех в пистоне.
И в конце концов Вася сдался. Он согласился попробовать закончить пьесу в третий раз, обновив пистон. Эх, зачем он это сделал!
И вот в третий раз открыли занавес. Я стоял бледный и держал ружье, не туда направленное. Руки мои дрожали, в горле пересохло. Мне шептали зрители:
— Не туда целишься.
Но в глазах моих все рябило, и я не знал, куда целиться, ибо я был убежден, что все потеряно, непоправимо, что о н а глядит с сожалением на меня из своего угла (я уже не смотрел в ее сторону), что предстоит полный провал нашему делу и тяжкое испытание стыдом, которое я еле перенес однажды, подвизаясь на антирелигиозной пропаганде.
И я сказал с унынием, с тоской, еле шевеля губами:
— Прими свою награду, палач нашего счастья.
Пистон хлопнул, выстрела не последовало. Но артист, игравший врага моего, наученный Васей, грохнулся, что есть силы, и наскоро выговорил:
— Я принимаю удар судьбы.
Все остальное я плохо слышал. Кто-то громко засмеялся, кто-то свистнул, кто-то затопал ногами, кто-то зашикал, кто-то крикнул: «Занавес!» — и бросился его задергивать. Я кинулся прямо в гриме сквозь публику в комнаты к Прасковье Михайловне и, спрятавшись в угол за кроватью, громко заплакал… Слезы душили меня, чистые слезы непоправимой досады, попранных восторгов и любви. И пока артисты собирались в комнате, ш