шли на борьбу с Колчаком, — такой лозунг дня, данный товарищем Лениным.
Он поднялся и расправил могучие плечи под самым потолком. Он был удивительно красив в это время, и когда я вспоминаю Васю, я люблю именно этот час нашего расставания. Движения его были уравновешены и спокойны, но спокойствие это носило на себе особый отпечаток, который заметен в человеке в дни испытаний. Выражение несокрушимой серьезности лежало на лице. Он не мог принудить к молчанию синие свои глаза, они излучали исключительную и страстную напряженность чувств, которая всегда бывает возгласом героизма. Воображение мое было растрогано, я не мог побороть свое восхищение другом и сказал:
— Вася, умоляю тебя, напиши мне хоть одно письмецо из Сибири, когда подерешься с Колчаком. Какой он, этот генерал?
— Я тебе буду писать каждую свободную минуту, — ответил Вася. — Это станет дополнением к тому, что ты прочитаешь в газетах. А ты, в свою очередь, описывай мне деревенские дела. Не забывай просветительный кружок, втягивай молодежь в читальню, крепи комсомол… Коммунисты пока нужны на фронте. Но время настанет, — все будут на местах. Деревня тогда зацветет. Заря, Сеня, действительно засияла для народа. И девушки будут все грамотные, и разговаривать с ними можно будет о чем угодно: о планетах, о китайском народе, о жизни пчел.
— О чем угодно, — произнес я вслед за ним, — о чем угодно, Вася. О жизни пчел, муравьев и даже, может быть, африканских слонов[8].
— Революция разливается по всему миру, — зашептал он. — В Венгрии — советская власть. Вот какая нынче весна. И пойдет зарево. Где тут устоять Колчаку? Ерунда!
— Сущая ерунда, — повторил я за ним восторженно.
Мы вышли в сад, полный запахов и цветения. Ночь распростерла над нами полог мигающих звезд. Мы говорили до полуночи. Общение с ним давало мне счастье. Мое восхищение доходило до восторга. О ты, юность, о здоровая свежесть сердца!..
Утром мы провожали новобранцев на станцию железной дороги. На телегах везли их пожитки и верхнюю одежду, там же сидели престарелые родители и маленькие дети. А за телегами шагали сами будущие красноармейцы, окруженные родными и приятелями. Вася, выше всех на две головы, шел, укорачивая свой шаг, подле бабушки и утешал ее. Старуха, которая обожала его, плачущим голосом говорила:
— Соколик… храни голову свою… безрассудный ты у меня птенец, себя не жалеешь. Пукнут — и голова с плеч долой.
Обнимая ее, Вася отвечал:
— Ну вот, бабушка, ну зачем ты плачешь… зачем попусту расстраиваешься… слезы льешь, слез у тебя и так мало.
За ними шли наши девушки и припевали под гармонь. Цвел май на полях и в рощах. Пушистые кроны берез слились в необозримое море яркой зелени. Одуванчики желтели на дорогах, в лугах хлопотливо жужжали пчелы, трава буйно поднималась на межах. Ржаные хлеба вставали при дорогах девственной стеной. Пахло молодой полынью.
В березовой роще новобранцы остановились, чтобы проститься с провожающими. Они выстроились в ряд, и мы, друг за дружкой, подходили к ним и каждому пожимали руку. Вася поглядел на меня пристальным и интимно строгим взглядом.
— Ежели встретимся, то тебя и не узнаешь. Наверное, будешь не меньше, как комиссар волостного масштаба.
Мы улыбнулись друг другу и разошлись, и когда я оглянулся назад, отойдя шагов на сто, Вася помахал мне фуражкой издали. Посейчас вижу исполинскую эту фигуру — как бы вровень с березками, и огненную рубаху из красного сатина, подпоясанную кожаным ремнем, и шевелящиеся на ветру желтые кудри.
Я стал ждать писем, но прошел месяц, прошел другой, а ни слуху от него, ни духу. Старики тоже не имели вестей о внуке. Деревенские товарищи писали из Сибири, что видели Васю однажды верхом на лошади, — он был без шинели и мчался за белогвардейцем в одной из стычек. Отмечали его отчаянную храбрость и предрекали ему близкий конец. Так мы скоро и решили, что Вася пал славной смертью доблестного воина.
Вскоре и я расстался с родной деревней и уж больше ничего не слышал о Васе. Всех нас рассортовала революция по разным местам великой страны.
Вот они встают передо мною, уже изнурившим память множеством книжных впечатлений, заново встают передо мною тревожные видения юных дней, тесно им в моей памяти, хотя и обширны их владения и притязания могучи. Вот березовые рощи родных палестин заслоняют городские предметы моего мира: я слышу запах сена, поднявшийся над крутым долом, в который украдкой ходили за щавелем с девушками, свежими и розовыми, как малина; вижу живую картину наших сельских садов, в которых тонут улицы, а над ними — стройную колокольню с галочьей стаей над крестами; на скате к реке — мелкие долы с густою, по пояс, травой, в которой дремлют родники, даже в самый июльский зной не добирается до них солнце, и они студены и полноводны, как всегда; вижу бесчисленные долы, буйно обросшие ивняком, который всем селом ломали на корзинки и никак не могли поломать: на следующее лето ивняк становился еще гуще, еще кудрявее. А река — гладкая, как зеркало, тихая, как омут, прозрачная, как стекло, до берегов налитая от мельничных запруд. А гороховые поля и чечевичные посевы, в которых мы наедались до коликов и возвращались домой с подолами рубах, перегруженных стручками! Полевой сторож, кривой старик Вавила, топтался около нас, нюхал табак и стучал в колотушку. Когда он появлялся на нашей половине, мы перебирались на ту, которую он покинул. А леса! Хвойный край, орешники, важный дубняк и милые красавицы — березовые рощи. Нет, не говорите мне про леса, я могу разгорюниться. Я в них пестовал свою молодость, я считал гнезда птиц и угадывал хитрость зверя, я знал его логово, как знает кулик свое болото, я вздыхал вместе с травами и читал книгу великой природы с таким увлечением, с каким читают сейчас лишь одни типографские знаки…
Утренние зори, грибная пора, ажиотаж мальчишеской корысти! Вот когда я вспомнил о вас. О годы моей юности, годы сладкой печали и мимолетных раздумий! Да, позвольте, грибная пора… Мать провожает меня до последней ступени крыльца и сует ломоть за пазуху, крестит и поминает вслух каких-то святителей. И корзинка шире меня (она бьется по боку), и шапка застилает свет, и лапти с отцовской ноги тяжелы, неудобны, — но в душе необъятное раздолье… На востоке побелело, потом посветлело, затем брызнуло золотом за разбежавшимся плетнем. И вот даль яснеет, в долине поднимается сизый пар, он висит над рекою рваным неуклюжим пологом, на глазах у нас поднимается все выше и выше, пока не исчезнет… Прохлада лезет под рубаху. Ежась, подскакиваю на ходу, минуя тын. Мальчишеская наша ватага голосами тревожит воздух; уже густеют песенные соты. «Береги рубаху, за сучок не задень, как раз порвешь», — с крыльца криком напутствует меня мать, но я уже не слушаю ее надоевшего напутствия. По-за гумнам, по-за селам поднимается людская молвь и конский топот. В росе околица белеет, как известковая гряда гречихи, густо зеленеет картофель, желтеет спелая рожь, и вот мы утонули в ней, нас с околицы уже не видно… Только и слышно, как перекликаются ребята на дорогах: «Куда, удальцы?» «В Сарадонский ельник, там рыжики». «Врут… рыжики на Масляной горке». «А в Лазоревом долу белянки появились…»
Входишь на опушку и сразу становишься маленьким-маленьким… Длинноногие березы уходят вершинами под самое небо. Ты вступаешь в царство лесного серебра. Внизу сыро, прохладно, пахнет прелой листвой, грибами. Это приметное место бледно-сиреневых и розоватых сыроежек, с толстой коркой и низким черешком… Осторожнее ступай, они скрыты под листвой, еле заметны для глаза, как раз раздавишь… так и есть… нагибаешься, разрываешь пальцами чуть поднявшуюся корку листвы и под нею видишь надвое разломленную сыроежку — какая жалость! И с этого раза смотришь только вниз.
Я гляжу с вершины многолетия, емкого, как океан. Мне грустно, мне немного печально, — этого больше нет, но грусть моя милее неуемной радости, а печаль моя светла. Так печалится счастливец, вороша уголки своей памяти и вспоминая годы своего детства, — оно кажется милым, но едва ли есть желание к нему возвратиться вновь.
Прошлым летом я посетил родные места. Река втиснута в упругие сухие берега, и на болотах посеяна пшеница, в прохладных долинах высятся колхозные дворы, а на берегу реки новая кузница; нет теперь на реке тишины, потому что в кузнице мастерит мой брат Санька, длинный, как оглобля, шумливый, как ярмарка, виртуоз молота, золотой работник и такой искусный острослов, что девки, проходя мимо кузницы, зажимают уши косынкой.
А родные и знакомые вовсе переменились… Один стал директором, другой запропал на фронте, а этот получил орден в летчиках. Некоторые употребили первую половину жизни на то, чтобы жалкою сделать вторую, но многие создали из нее художественное произведение, достойное подражания и восторга. Не в моей власти забыть что-либо. Воспоминания приходят теперь ко мне, как непрошеные, но милые гости. Они то являются вдруг, наполняют меня радостью, изумлением и сразу исчезают, потом долго ищешь причину их прихода, беспокоишься и не находишь ее; то они долго-долго тлеют в душе и вот, прорвавшись сквозь кору повседневных забот и дел, заливают поле моего внутреннего зрения сплошным пламенем чувств и мыслей, и тогда я хожу сам не свой, перебирая без труда сотни событий, знакомых имен, деревенских друзей, любимых когда-то девушек. Образы их так ярки, что если бы я был живописец, так нарисовал бы их без всякого напряжения.
МОГИЛА В ЛАЗОРЕВОМ ДОЛУ
Не плачь над ними, мученица-мать!
Но говори им с молодости ранней:
Есть времена, есть целые века,
В которые нет ничего желанней,
Прекраснее тернового венка.
— Еду, Сеня, прощай, голубчик, на носу серьезные дела, — сказал Яков, входя в канцелярию сельсовета и бросая кнут на лавку. — Я всех на чистую воду выведу…
Он всегда заметно оживлялся и веселел, когда предстояло какое-нибудь трудное и занимательное дело. Яков принадлежал к тем людям, которые полно живут только в обстановке боевой тревоги. Мирная работа была ему мало по душе, — вот оттого, может быть, он говорил вовсе не в шутку, что если бы ему да не пятьдесят лет, ушел бы с Колчаком силами меряться. Да, это он говорил серьезно.