— Чье стадо, малец? — спросил начальник.
— Елховское.
— А почему в лес его не пускаешь, там трава по колено?
— Шалят лесные жители.
— Какие это лесные?
— Дезентиры, — уверенно ответил он. — Уему на проклятых нету. Как чуть зашла овца на поляну, он тут как тут, бедокур, цап ее и — потащил. А в лесу разве его увидишь да настигнешь! Много они у нас перетаскали — лесные жители, в рот им дышло. С каждым годом все тише, а бывало, беда — пригонишь стадо домой, а бабы в полон тебя берут: то одной овцы нет, то двух сразу… Мошенничество, — сказал он серьезно, хлопнул кнутом, и звук прокатился по реке.
— А теперь есть ли лесные? — спросил начальник.
— А кто их знает. Теперь они больно хоронятся, строгости пошли, говорят, начальство на них шибко осерчало.
— Тебе сколько лет?
— Десять скоро. Четвертый год подпаском, теперь в старшие переведен. Эй, ты, Тишка! — закричал он. — Не зевай там, корова в осинник идти хочет.
Мы оглянулись и увидали парнишку лет семи.
— Это мой помощник. Он еще дезентиров боится.
— А ты? — спросил удивленный начальник.
— А мне что же бояться их? Слава тебе господи, четыре года работаю, привык, бойся они меня, у меня вон дубина, — он поднял свою дубину. — Чудно! — он покрутил головой и улыбнулся. — Ходит тут один дезентир этой дорогой в кожаном пиджаке и в обмотках, как настоящий солдат. Загляделся я, а он — барана за рога хвать, морду ему сжал, чтобы тот не блеял, и в лес тянет. А баран силач попался, страсть, упирается, не идет. «Эй ты, — кричу, — пусти, а то вот дубина». И только показал ее дезентиру — он в лес, да след простыл. Не от хорошей жисти барана поволок… Н-да! Раньше баба к нему ходила, а вот второй день нету… Грехи! Тоже в лесу помокни — лошадей кусать примешься… Эй ты, дезентир! — закричал он на жеребенка, который отделился от стада. — Я вот тебя!
— Ну вот, — сказал старик, — этот малый про нашего Фомина и рассказывал. Идемте, чтобы время не терять.
Мы шли глухою чащобою, раздвигая впереди себя молодой осинник руками: ветки цеплялись за наши одежды. И вот оказались подле глубокого и сырого оврага, заросшего папоротниковой травой и можжевелем. Огромные сосны с вывернутыми корнями лежали на земле и преграждали нам путь. Перелезать через поваленные стволы с ощетинившимся в небо целым лесом сучьев было очень трудно. Мы порвали свои рубахи, исцарапали руки и лица, утомили ноги, а старик все шел да шел, тяжело дыша, озабоченно осматриваясь кругом и повторяя каждый раз при остановке неизменное свое: «Кажись, не тут». — «Ну, что же, — отвечали мы, — веди дальше». И мы шли за ним дальше. Овраг стал глуше, еще темнее, на дно его никогда, наверное, не проникало солнце, и трава там не могла расти за недостатком света, видно было, что прела одна только прошлогодняя листва да мелкий валежник, и оттуда несло специфической сыростью никогда не проветриваемых и не прогреваемых лесных мест. Из оврага тянулись наверх голоствольные длинные-предлинные и тонкие осинки с маленькой и чахлой кроной, очень напоминающей метелки. Бедные осинки, они почти не знали, что такое яркое солнце: могучие вершины сосен, выросших сплошной стеной по краям оврага, заслонили от них даже самое небо. Наконец, мы очутились в таком месте, где сосны стали настолько высоки, а ели настолько широки и густы, что внизу под ними царили вечные сумерки.
Старик остановился в местечке, тесном, как берлога, присел и прошептал:
— Я поползу сейчас этой стороной ели, а вы ползите другой. Я дезертира выманю из его логова, и как только он поползет ко мне, вы его сзади и цапайте за ноги. Тут уж он наш, — ему некуда будет деваться, будьте спокойны.
Он прополз под ветками ели и свесился над оврагом. У самого края лежала чудовищно огромная сосна, вырванная бурей с корнями, образовавшими как бы навес над ямою, черневшей под нами. Вход в нее был завален хворостом, и виднелось только одно отверстие, как пролезть человеку. Подойти к этой дыре можно было лишь снизу, из сумеречной глубины оврага.
Мы услышали, как старик кликал:
— Фомич, вылезай, это я, шабер твой.
Лесная глушь скрадывала его голос, звучавший здесь не-обычно глухо.
— Фомич, — повторил старик, — я тебе весточку принес, вылезай, не бойся. К нам отряд приехал, тебя ищут. Вылезешь — все расскажу… Жена тебе вот и лепешек прислала.
Старик повторил свой призыв несколько раз и после каждого раза прислушивался. Ни шороха, ни звука, ни голоса в ответ не последовало. Он протяжно вздохнул, поднялся с земли и дал знак следовать за ним. Мы спустились в овраг, невдалеке от ямы. Не упуская ее из глаз, мы стали ползти к ней по отвесному берегу, цепляясь за тонкие стволы осины. Старик первый нырнул в отверстие ямы. Мы прислушались. Стояла тишина. Кровь стучала у меня в висках. Я полез в яму вслед за начальником.
В яме было темно, пахло дымом. Начальник зажег спичку и осветил нутро этого вместительного логовища. В одном углу его, на ворохе сухих листьев, лежала старая рогожа, которая служила, вероятно, постелью обитателям, а в другом — головешки, покрытые сизым пеплом. Деревянная ложка была черенком воткнута в стену. Валялись тут же остатки съеденных овощей и окуски яблок. Старик растерянно, с виноватыми ужимками ползал по логовищу и ощупывал каждую мелочь руками. Подымет скорлупку, поднесет ее к глазам на ладони, по-стариковски вздохнет и выбранит кого-то: «Нечистый дух».
— Ну, что же, старик, где твой дезертир? — сказал начальник.
— Оплел он нас, как есть оплел, — ответил тот, — оставил свое насиженное логово, точно чуял, мошенник, и в другие места уплыл.
— А может быть, он здесь и не плавал, — возразил с раздражением начальник, снял сапог и стал морщась растирать мозоль, — и мы дедушкины сказки приняли за явь. Бить-то нас некому.
Я разделял настроение начальника. Мне казалось, что старик выжил из ума или хитро и нагло нас морочит. Сердце мое налилось гневом и досадой.
— Глупый старик, — сказал я с раздражением, — тащил нас такие версты, чтобы показать покинутое логово дезертира, точно мы никогда не видали ям. Или ты решил посмеяться над нами? Дескать, молоды, легкоумны, пущай порют горячку.
Он виновато молчал.
Сразу все почувствовали непереносимую усталость, каждый пустяк теперь раздражал нас и вызывал вспышку гнева. Мы шли обратно без разговоров, угрюмые и злые, шли долго, сбиваясь, плутали, начальник отчаянно ругался, спотыкаясь о корни деревьев, и старик при каждой его оступи вздрагивал и тревожно оглядывался в его сторону.
Мы достигли села в самые сумерки и, как только присели отдохнуть у старика в сенцах, так уж и не могли подняться от усталости и растянулись, кому где пришлось. Сам хозяин улегся на деревянном помосте. Несмотря на общую усталость, на ноющие ноги и на боль в голове, я не мог уснуть. Лезли в голову всякие мысли: почему старик, если мог, то раньше не решался дезертира сцапать, и как он узнал о существовании этой проклятой ямы? Завтра он от нас не отвертится, не на таких напал. А на околице пели девки, еле внятно, однотонно. К избе подошел и стал чесаться об угол отбившийся от ночного стада мерин. Луна выкатилась из-под застрехи соседской повети, поднялась над яблоневыми садами и смело глянула в полуоткрытую дверь сенцев.
Прошло часа два, не менее того. Девки смолкли на околице и, наверное, разошлись по домам. А я не спал еще, не спал и начальник, я угадывал это по его дыханию. Луна осветила стену сенцев, чуть повыше хозяйской постели. Старик завозился, вдруг тяжело вздохнул и стал подниматься со своего тулупа. Потом отворил дверь настежь и потоптался на крылечке. Луна осветила его всклокоченную фигуру в посконной рубахе без пояса и в штанах, изодранных на обоих коленах.
— Ты что, дед? — спросил вдруг пугливым шепотом начальник.
— А то… перед вами повиниться хочу…
Он полез на горницу и стащил оттуда телячью шкуру и дубленую овчинную шубу, вовсе новую. Он бросил телячью шкуру и овчинную шубу подле нас и сказал решительно, проводя рукой по шее:
— Вот голова моя — секите.
Точно ветром нас обоих подняло с постели. Вмиг мы очутились на ногах и с чувством тяжелой тревоги глядели на старика, ногами гадливо отшвыривающего шкуру и шубу.
— Каков грех, такова и расплата, судите меня, — сказал он, — я дезертира укрыватель и лютый взяточник. Это вот дезертирова подачка.
Мы молчали, оцепеневшие от неожиданности.
— Мне стыд глаза уже год ест, а теперь невтерпеж стало, потому что дезертирово нахальство мне сердце тревожит и душу жжет.
Он сел на ступеньку, вытянув руки вдоль колен. Мы опустились подле него.
— Работаю я, братец мой, в комиссии и борюсь с дезертирами давно, а коснулось дело до моего соседа, Фомина, споткнулся, и грех меня попутал, — так начал он. — В то самое время, когда приезжал Артанов и дезертиров искал, на самой заре прибежал ко мне огородом сосед, прямо с постели, бухнулся в ноги, заплакал и сказал: «Сделай, шабер, единственную милость, спрячь меня от Артанова, не дай перенести страха лютого, а как только уедет отряд, явлюсь я, как доброволец, и совесть твою успокою. Вспомни, ведь твой Иван мне вечный был друг и товарищ. Мы с ним вместе в бабки играли и забавляли девок». И как только он мне про сына напомнил, сердце мое сжалось, укрыл я шабра на печи веретьем, а когда отряд уехал, на улицу дезертира выпустил, в надежде, что он свое слово сдержит. Но проходит день, проходит другой, проходит даже целый месяц, и вдруг встречаю я шабра в малиннике, налитого, как репа, здорового, как мирской бык. Сердце мое упало. «Шабер, — говорю, — ведь ты меня честным словом обнадежил, а давши слово — держись». — «Нынче честное слово — один звук пустой, — отвечает он нахально, — нынче, кто смел, тот того и съел». От этих слов меня озноб прошиб. И я ему ответил: «Меня в обман ты ввел, но я мошенникам не потатчик и тебя устерегу». Тогда он притворился покорным, стал мягче воска, дал мне слово, что скоро уйдет в армию, и добавил к тому же: «Как только ненастье прекратился, так я и заявлюся в воинскую часть. Надо почитать родную страну и завоевания Великого Октября». В ту же ночь на прощанье он принес мне бутылку самогону и половину зарезанного теленка вместе со шкурой. «Ешь, дед, и меня вспоминай, завтра явлюсь по начальству». Я обрадовался этому. Чокнулся с ним по-стариковски, даже поцеловался. Тут он опять стал про сына моего говорить, все вспоминал, как вместе с ним разорял грачиные гнезда и карасей ловил в пруду, и так меня пронял, что я прослезился. Тогда он принес свою овчинную шубу, отдал ее мне и говорит: «Мне теперь она, говорит, не нужна, на фронте казенную шинель носить буду, а у тебя кости старые — носи ее на здоровье… Это тебе за твою доброту и на твою честную бедность». Взял я шубу, видно бес меня спьяна попутал, расстались мы с ним, как отец с сыном, и до весны я его не видал. Все думал — шабер мой воюет. Ан — нет! Один раз мне не спалось что-то. Я пошел мимо плетня и услышал шепот: то провожала жена моего соседа дезертира. Сердце мое вскипело. «Обманщик ты, проклятый, — закричал я, — разве ты не воюешь?» «Тише кричи, говорит, а то можешь выдать меня своим глупым окриком. А выдать ты меня не должен: моя вина — твоя беда. За свое молчание ты от меня довольствуешься». Этот намек пришиб меня и отрезвил. Я сразу понял, что мерзкому делу тоже соучастник, и стал шабра молить «встать на честный путь и себя спасти и мою совесть пожалеть». А он увидел, видно, мой испуг, почуял мою муку и тем стал корыстоваться: кормит меня обещаниями —