Дважды плененный австрияк в разодранной серой шинели и национальной кургузой шапочке сидел среди мужиков, и все наперерыв требовали от него рассказать, как и чем вооружена усадьба. Он ничего не понимал в этом гвалте и беспрерывно дрожал.
— Ты скажи, — говорил ему каждый, — оружие у барина где спрятано? Ну, левольверы, пушки, пулеметы. Сознавайся, тебе легче будет, мы тебя не убьем…
Он только повторял непрестанно в ответ:
— Я — фоеннопленный зольдат. Я — исполняйт сакон. Я — нишево не знайт…
Подошла с гармошкой группа ребят, и песня, полная звона и отчаянной удали, пронеслась над толпой:
Ты скажи, скажи, братишка,
Где нам жизня хороша.
Пораскинь-ко ты умишком,
Хуже немец али вша…
Парни подняли австрийца на кулаках и бросили на землю. Топтать его мужики не дали.
— Оторвать ему башку — и в овраг, холуй, — сказал Вася Долгий и потряс над ним гармошкой. — За помещичий карман, сука, держишься? Тебе Вильгельм с Миколашкой дороже брата?!
Австриец на земле корчился и стонал, ожидая жестокой расправы.
— Скоро все наше будет, земля и воля, луга, пашня, леса и вся барская скотина! — кричал Вася над ним как заклинание. — За кого ты руку поднял, холуй?! Ты поднял руку за эксплуатирующего весь труждающийся народ смердящего гада…
И опять мужики топтать австрийца не дали. Его подняли и посадили на завалинку. Он был жалок, беспомощен и перепуган насмерть.
Вася поглядел в его сторону брезгливо и махнул на него рукой.
— Моя сестра тринадцатилетней девчонкой в барском пруде купалась, так управляющий ее застал и велел полчаса под водой держать, чтобы она запомнила, как барский пруд мутить. Откачали ее, но кликушей она стала на всю жизнь… Вообразите себе, братцы, могу я на барских холуев вполне равнодушно смотреть?!
Он пинком сдвинул австрийца с места. Тот молчаливо потер ушибленное бедро. Митя Костыль, уже вошедший во все интересы мужицкой жизни, загородил австрийца от толпы, сел с ним рядом и сказал:
— У меня брата австрийцы убили. И вот как это случилось. Ушел он в разведку. И вот сижу я у реки, покуриваю. Жду его. Вижу, по реке кто-то пробивается. Темно, я и говорю другу: «Федя! Враг какой-то пробивается, что ли?» Вскочил, черная груда на воде. Я хвать рукой — шерсть вроде. Спичку друг зажег, — я брата Ваньку держу за волосы. Лица нет, какое-то месиво, а одежда его. Ну, вытащили, помолились для приличия, зарыли в землю и пошли…
Все с напряжением молчали. Австриец с мучительным вниманием пробовал разобраться в смысле Митькиной речи.
— А только одно скажу: австрийского солдата тоже надо понять… И они проливали остатную кровь… И они из окопов не вылезали, а спроси его: чего ради, не знает, политически не подкован… Я три года в окопах мок, жил и чах. Теперь вот видите, — скрючившись на костылях и махнув обрубком в лохматом рукаве рубахи перед лицом стоявших, сказал он, — раньше был я, к примеру, столяр. Сижу на первой линии в окопе и думаю: вот, к примеру, против меня сидит австрийский плотник или, может, мужик серый — чужой, и должен я его убить. Должен я его с винтовкой, как зайца, караулить. Помню, только высунул он морду — бац, сразу смазал. Ну, а за какую его провинность, скажите на милость?! Ну за что я его, братцы, ухлопал?
Стояла свинцовая тишина. Австриец пожирал Митю овечьими кроткими умиленными глазами…
— Потом мы с ними уже брататься стали, хотя министры и недовольны. Бывало, как офицеры уйдут, — так мы вылезем из окопов и бежим друг к другу… Они нам сигары, мы им хлеб…
— Я — зольдат, — сказал австриец смело, — я нишево не знайт…
— Понял, — заулыбались бабы. — Жена-то есть ли? Живешь ли с бабой или холостой?
— Холестой… Три года холестой…
Бабы стали гадать…
— Жена есть, но три года он в разлуке.
— Нет у него жены, — определили девки. — Это он от грязи старообразный, а он не брился еще… Парень он…
Он прислушался, вдруг что-то сообразил и торопливо и радостно стал копошиться в зловонном гашнике брюк. Он разорвал заплату и вынул из-под нее в грязной бумажке завернутый портретик. Девки сгрудились, стали разглядывать. Там заснята была девушка в старомодной кофточке с вытаращенными глазами в напряженной позе. Руки ее лежали на коленях. Девки узнали в ней крестьянку, принялись оценивать ее достоинства и красоту лица. И решили, что она невеста. Австриец пояснил, что он обручен с ней, но не венчан…
— Так вот что, — сказала старая девка Фекла, — не видать тебе ее… Выкинь ее из головы… Войне конца-краю нет… Граждане, — сказала она, обращаясь ко всем, — вы его не трогайте… Я беру его в дом…
В то время обычным было делом среди шатающихся по деревням военнопленных застревать у приглянувшихся девок, вдов и солдаток и приживаться навсегда. Этот австриец не совсем понимал свою роль и только виновато улыбался девкам, которые расхваливали хозяйство своей подруги (самое ее хвалить духу не хватило, она была чрезмерно толста, веснушчата и перезрела).
— А ты полно, парень, иди! — они подталкивали австрийца к зардевшейся, как маков цвет, подруге. — Иди, не бойся. Справный ее дом, дом — полная чаша. Целый двор скотины. Доволен будешь. Приживешься и своей австриячки не захочешь…
Девки уже ухватили его за руку и боялись отпустить…
— Натерпелась в одиночестве-то, страсть, — зачастили бабы. — Счастье ей, вековушке, привалило…
Под общее ликование Фекла повела парня к дому, в котором остались только старики, — четверо парней были убиты.
Следует сказать, забегая вперед, что он так и прижился у нее и состарился уже в колхозе, этот австриец. Был он на все руки мастер, развел большую семью и положил основание на селе новой фамилии Австриякиных. А в то время он сыграл определенную и положительную роль в истории борьбы наших мужиков с графом Пашковым. Его переход к нашей девке в дом парализовал волю барских охранников — его товарищей. Они перестали мужиков преследовать, а те перестали их бояться. Наутро всем селом, кроме богатых мужиков, вышли пасти стадо в графские угодья. И пасли до вечера. Это было большим торжеством на селе.
Но торжество было преждевременным. Управляющий имением испросил черкесов у губернатора. Черкесы прискакали на конях, окружили стадо и передали Ерему в руки графского Малюты Скуратова. Управляющий, тот самый, который велел держать Васину сестренку под водой полчаса в назидание прочим смельчакам, был очень изобретателен на наказания. Он сам вышел из батраков, поднялся по лестнице усердного угодничества, унизительной лести и каменного жестокосердия к своим же и, как всегда в таких случаях бывает, добравшись до верха вожделенного благополучия лишь к концу жизни, готов был для его сохранения спускать шкуру с каждого, лишь бы приказал хозяин. При этом он пользовался всеми традициями стародавнего барства, унаследованными от застенков крепостнического быта.
Тем же вечером стало известно, что граф пригласил к себе нашего церковного старосту Онисима Крупнова. Про Онисима Крупнова говорили, что у него «денег куры не клюют», что он скупал чесоточных, изнуренных, полудохлых лошадей и продавал их в городе за коровятину. Когда царя свергли, он ходил с красным бантом на груди и повесил над лавочкой портрет Керенского. Портретами Керенского он снабжал всех бесплатно. И вот тут вдруг скрестились пути барина и Крупнова.
В конце XIX века дворянская ветвь Пашковых породила проповедника и основателя христианской секты евангелистов, вошедших в историю под названием «пашковцев». Основатель секты жил в Петербурге. Это был блестящий полковник, фантастически богатый человек, жуир и донжуан Григорий Александрович Пашков. Проведя свою жизнь в кутежах и неописуемом разврате, растратив под конец здоровье, он пришел к тому выводу, что и все пророки древности, и все мудрецы, и все историки, общественные деятели, реформисты и революционеры всех времен и национальностей ошибались в выборе средств для удовлетворения вопиющих нужд простого народа и для приведения его к полному счастью. Вот он это средство отыскал.
Вернувшись из Парижа в свое единственное имение в Нижегородской губернии, он принялся за издание евангелия со своими комментариями. Он нанял книгонош. Книгоноши стали разносить по избам сочинение графа «Путешествие пилигрима в небесную страну». Кроме графской прислуги, никто сочинение не приобрел.
Граф увидел себя как бы в фантастическом царстве чуждых ему и темных сил. В Париже он все понимал и ему были близки лицемерие и лесть высокопоставленных дам и остроумные великосветские хлыщи, и непонятно и страшно стало среди мужиков-кержаков… Этот твердый окающий волжский говор пугал его, а мерзкие выражения: «Ваше барское дело только пить да гулять, да гнуть нас в три погибели» — заставляли его вздрагивать даже тогда, когда он вспоминал их в своей кровати. Слова «свобода», «народ», «представительство» вызывали в нем судороги. Монархическая газета «Новое время», единственная газета, которую он считал порядочной и читал, и та казалась ему недостаточно ортодоксальной. Жизнь прошла, решил он, в сплошных заблуждениях. Он выглядел глубоким стариком, жил без семьи, без жены. Теперь, считал он, в остаток своих дней самой историей обречен на подвиг, чтобы спасать родину. Спасать от чего? От катастрофы. В чем он видел катастрофу? В том, что трону угрожает опасность, а стало быть, и всей России, а за ней и всей цивилизации мира, — таков был ход его мыслей.
Всех несогласных с ним он считал «красными злодеями». Перед портретом императора Николая горела у него неугасимая лампада, а всю прислугу свою заставлял он справлять, кроме обычных постов, еще постные дни в среду и пятницу. Думу он считал исчадием ада и про Милюкова говорил: «Этот богомерзкий профессор»…
Подобно всем отчаявшимся аристократам, он видел исцеление народа от «сатанизма» в восстановлении колеблемой социалистами любви к царю и православной церкви. Теперь во всем барском доме горели перед старинными иконами свечи, вся прислуга от повара до конюха молилась, и каждое утро в усадьбе за здоровье царя служили молебен. Прислуга из нашего села шепотом рассказывала родным: «Замаял граф на моленье, все лбы в земных поклонах раскровянили».