уйду сегодня да завтра, а сам все ходит по вольной земле смело и даже от меня не хоронится, и вроде в насмешку все мои слова принимает. И вот принялся я этим летом ходить к нему в яму и молить: «Фомич, не сносить тебе головы, иди, воюй вместе с другими, защищай родные земли». А он сидит, ест морковь да хохочет: «Эх, старик, говорит, седая борода — глупая голова, стреляного воробья на мякине не поймаешь. Иди проповедуй это тому, кто позеленее разумом». Последний раз я сказал ему: «Пускай я буду в ответе и на себя вину приму, но несдобровать и тебе. Обман мне сердце тревожит, совесть меня гложет, за весь трудящийся народ душа болит». — «Иди, говорит, в баню и попарься, тревога твоя потом выйдет. А совесть — вещь невесомая, выдумка попов, и не тебе бы про нее вспоминать — отцу коммуниста». С той поры он избегать меня начал и место своего пребывания тут же переменил и сочинял к жене письма эти хитрые «из-под Минска». Но верить ему на грош нельзя… вот и вся история, — так окончил старик, — пожалел некстати и сам запутался.
— Ты жалеешь, а нам забота, — сказал я, — жалел бы тех, кто за нас за всех тяготы несет, жалел бы тех, кто за нас за всех кровь проливает.
Но дед больше словом не обмолвился и сидел пришибленный, оборотя лицо в сторону начальника.
— Ты Врангеля пособник, — сказал начальник шепотом, и старик при этом вздрогнул, — и белополяку верный друг. Прощения нету тебе, старик… Нет! Сеньки брат, и мой брат, и твой сын зубом врага грызут. Костьми лягут они, а плоды их побед, что же, срывать шкурник будет? От одной такой мысли нутро стынет… Ты подрубаешь тот сук, на котором сидишь. Мать сыра земля тебя за это не примет, вот какой ты преступник.
Наступило тяжелое молчание. Вдруг дед поднялся и сказал:
— Я его выманю.
— Кого?
— Дезертира. У меня средство есть.
— Сам заварил, сам и расхлебывай, — ответил начальник. — Эх, дед, седины бы постыдился! Дезертиру дай волю, он две возьмет. А кто врагам попускает, тот сам супостат. Потачки родному брату не давай — вот наша установка.
— Я его выманю, даю голову на отсечение, — повторил дед. — А ваше дело его сцапать.
— Ну, скажи, как ты это сможешь сделать?
— А уж это мое дело.
— Опять ты говоришь «мое дело». Смотри, по милости этих твоих «мое дело» мы уже ходили за семь верст киселя есть.
— Будь покоен, голубь голубой.
На другой день, по совету деда, мы инсценировали выход отряда из деревни. При свете дня бойцы выстроились на середине улицы, и начальник сказал собравшемуся народу речь на прощанье, хитро «оговорившись», что дезертиров на селе нету и что отряду здесь в сущности нечего делать. Отряд ушел в проулок за гумны на глазах у всего народа. А ночью он вернулся обратно. Мы оставили бойцов в кустах тальника за огородом дезертира. Дед уверял нас, что в самую полуночь дезертир явится восвояси и непременно зайдет к шабру. Был такой уговор: старик уведет его в кусты для разговора. Тогда мы должны будем выйти из засады и схватить дезертира на месте.
Далеко за полуночь, когда луна ушла за тучи, мы услышали шаги на тропе и шуршанье травы под ногами людей. Двое остановились в кустах недалеко от нас, и мы стали свидетелями такого разговора:
— Ну что? Опять уговаривать меня станешь на праведную стезю встать, коварный старик? — раздался голос дезертира.
— Никак нет, — ответил тот. — Уговором тебя не проймешь, хватит. Тебя государственная расплата надет.
— Ах, вон оно что? Видно, ты предать меня хочешь?
— Дай волю дезертиру, он две возьмет, — уклончиво ответил старик. — Эх, вы, трусы! Гниете по оврагам, как дохлые кошки. А по-моему, ежели уж тонуть, так в море, а не в поганой луже. Обманщик ты, кроме всего. А я, старый дурак, того не внял, теперь все уразумел, хотя и поздно. — Голос его принял тон угрозы. — Родному брату потачки не дадим — вот наша установка.
— Красно сказано, сразу видно, что ораторы посещают деревню нередко. За такую агитацию можно двугривенный дать.
Дезертир захохотал с неподдельной веселостью.
— Катай, старик, дальше.
— Мой сын за тебя кровь проливает, — продолжал в том же тоне старик, — а ты плоды будешь пожинать? Дудки, дураков на свете мало!
— Довольно болтать, — оборвал его властный голос. — Башка твоя старая слетит как раз, если хоть словом на селе обмолвишься.
— Нет, соседушка, плохо будет тебе, а не мне.
— Ах, ты меня уже выдал… так получи… не уйти тебе, старому, отсюда.
Старик вскрикнул, и началась в кустах возня. Мы бросились туда все скопом. Дезертир сидел на бедном старике и душил его за горло. Мы стащили дезертира и скрутили ему назад руки. Когда он увидел вокруг себя столько людей и среди них отрядников, он перестал сопротивляться и сказал:
— Эх, ты, а еще сосед! Шубу взял, а выдать не постыдился, старый хрыч, ползучая гадина.
— Прощенья тебе нету, — ответил старик, хрипя, — вот какой ты нам супротивник. Куслив был пес, да на цепь и попал. И когда только провал вас всех возьмет!
ЖИВОЙ СВИДЕТЕЛЬ
— Свидетель М.! Вы видели, как обвиняемый толкнул ребенка?
— Видел.
— И как же вы поступили?
— Я побежал за милиционером.
— Садитесь, сви-де-тель! — сказал судья с убийственным презрением.
На утренней заре я проснулся от шума, вдруг наполнившего избу. Я спал на полу в кути и, открыв глаза, увидел страшную картину. Отец с матерью вносили через порог что-то тяжелое, укутанное в серую солдатскую шинель. Им помогал сосед, Василий Береза, и еще какой-то незнакомый мужчина в чапане и с кнутом под мышкой. Они несли этот груз осторожно, как стеклянную посуду, потом легонько положили его на пол и раскутали. В шинели лежал человек с желто-землистым лицом, чрезвычайно изможденным. Глаза его были закрыты, рука раскинуты в стороны, как плети. Мать беззвучно заплакала и упала ему на грудь. Крупные слезы засветились в ее морщинках. Потом они подняли на печь этого человека в военной гимнастерке и крепко укутали. Отец после этого начал обыскивать карманы красноармейской шинели.
Все это было столь необычно и непонятно для меня, что, затаив дыхание и притворившись спящим, я продолжал следить из-под одеяла, что будет дальше. Отец вынул из шинели и положил на стол кисет без табаку, прокуренный мундштук, заскорузлую тряпку, огрызок карандаша, записную книжку, револьвер и еще какой-то маленький билетик. Отец развернул его, нахмурился и сказал пугливым шепотом:
— Мать, слушай, дела-то какие… Ведь он партейный.
— Партейный? — изумленно повторила та. — Ах, дурак. И здесь всем будет занозой в глазу. От одного коммуниста некуда деваться, а тут еще… давай-ка сюда эту штуку.
Она взяла билет и бросила его в горящую печь. И тут я понял все. Я вскочил с постели, как ужаленный, выхватил у матери из рук ухват и стал им выгребать пылающий билетик. Я выгреб его на шесток в тот момент, когда огненные листы стали свертываться и чернеть. Через несколько секунд комок седого пепла упал с шестка к моим ногам.
— Мама, прощения тебе нету! — вскричал я, бережно подымая пепел на ладони. — Ты стала государственной преступницей. Ты погубила важнейший документ под номером, который проставлен Москвою.
— И вот второй приехал говорун, и стало их двое, — сказала мать сокрушенно. — В два голоса запоют мужикам про хлебную монополию — глаз на улицу не кажи. В два голоса примутся богохульничать — кричи караул. В два голоса станут петь: «кулаки-пауки, попы-клопы» — живой ложись в могилу. Вот, погляди на героя, — обратилась она ко мне, указывая на печь. — Подряд воевал шесть лет, не выслужил и шести реп. Привезли сорви-голову к родной матушке умирать. На рать сена не накосишься, на смерть детей не нарожаешься, — и она спрятала свое лицо в утиральник.
Я не видел брата с тех пор, как провожал на германскую войну. И до этого приходилось видеть его редко. Он служил половым у нижегородского трактирщика Обжорина, помню, одевался по-городскому и читал страшные книги про Ната Пинкертона, которые перешли ко мне по наследству… Я проглотил их все подряд и потом утешал себя тем, что рассказывал матери по одной истории после каждой воскресной обедни.
Братом я гордился. Приезжая в деревню на побывку, он ходил в гуттаперчевых манжетах, оставленных ему проезжим чиновником, которому нечем было расплатиться за московскую солянку; он носил дутую цепку на жилете, и все думали, что в кармане у него золотые часы; он умел выговаривать такие «просвещенные» словечки, от которых у меня спирало дыхание; он держал тальянку величественно, как трофей, и припевал под нее веселые частушки, от которых можно было умереть с хохоту. Вообще я знавал тогда брата неутомимым балагуром.
Не упустите из виду, что все его ровесники появлялись на гулянке стриженные в скобку, в старомодных сатиновых рубахах до колен, и если было лето — в поддевках, а если была зима — в неуклюжих шубах со сборами назади. Не упустите это из виду и вы поймете всю разительность его вида при гуттаперчевых манжетах, фиолетовом галстуке и брюках навыпуск. Девушки не встречали обольстительнее никого и, разговаривая с ним, заикались от волнения. В праздничные дни он дарил им семечки и конфеты, ценою по три штуки на копейку. Свахи шныряли к нам то и дело, предлагая невест, но мать не знала, что делать; она иссохла от забот, опасаясь ошибиться в приданом, и сама ходила проверять девичьи сарафаны. Но не пришлось ей взять невестку в дом, не довелось побыть свекровью — война сразу опрокинула ее властные намерения.
Помню, когда мы провожали брата на войну, он шел до станции, окруженный цветником девушек, плясал на ходу и без умолку острил и звонко пел, так что мама сердилась, — не пришлось ей с сыном напоследок наговориться вволю.
И вот теперь лицо брата показалось мне незнакомым. (Я склонился над ним, взобравшись на приступок.) У рта легли глубокие морщины, подбородок и нос заострились, как у бабы-яги, рыжая щетина покрыла скулы и шею. Жалость забрала меня, и я вышел в сени, чтобы не разрыдаться.