Юность — страница 81 из 92

Через месяц он стал выходить на улицу. Пока еще был страшно худ, слабосилен и постоянно жаловался на холод. Мы одевали его в отцов тулуп, и он садился в саду на самое солнышко, среди густой, сочной ярко-зеленой травы и летних цветов. Я ему сопутствовал везде. Жужжали вокруг нас пчелы и шмели, рядом краснела и зрела малина, на яблонях наливались плоды, — все буйно жило, дышало и цвело, а мы сидели и не замечали этого: он рассказывал о неожиданном коварстве чехословаков, задержавших исход победы на несколько лишних лет, о бегстве Колчака за Урал, о знаменитом и незабвенном бое под Челябинском и полном поражении белого адмирала.

Особенное восхищение вызывал во мне один эпизод. Однажды отряд брата в одном селе устерег белогвардейские подводы, попытавшиеся продвинуться в тыл Красной Армии. На санях впереди сидели возчики из сибирских мужиков, а позади сами белогвардейцы в тулупах, с винтовками, взятыми в колени. Стоило большого труда, сметливости и искусства, чтобы с каждой проезжающей подводы снять из-за угла стрелка, не задев невинного возчика. Я представлял себе, как быстрые таежные лошадки по укатанной зимней дороге мчат крестьянские розвальни, которые скользят на покатом месте, выезжая в поле, как раздается вдруг в морозном воздухе гулкий выстрел, вздрагивает при этом и несется пугливая лошадь, валится застигнутый врасплох белогвардеец, задевает полой тулупа за грядку и тащится по дороге, а потом его отбрасывает в сугроб…

Воображение мое целиком уносилось в суровую тайгу студеной Сибири.

От задних ворот вдруг раздавался голос матери:

— Вояки, обедать пора.

— Расскажи, как ты своего приятеля встретил, — просил я брата в сотый раз.

— Как встретил? Дрались мы на станции за насыпью. Нам помогали тогда партизаны, но белых было видимо-невидимо. Они выпускали на нас пленных красноармейцев, которых держали в тюрьмах и которым потом дали свободу, в надежде использовать их в бою. Вот бегу навстречу одному неприятелю и поднимаю винтовку. Он тоже поднимает и вдруг кричит: «Ваня, так это ты?» — «Я, — говорю, — но кто же ты-то, такой-сякой, к Колчаку попал и его защищаешь!.. Поди, стыдно». — «Заставили, честное слово». — «Оборачивайся сейчас же, становясь со мной рядом, пойдем твоих офицеров крошить…» — «Пойдем крошить, только не ругайся. Сперва надо сказать нашим ребятам, чтобы к вам присоединились». И верно, присоединились, тем мы и были сильны. И уж белых крошили, крошили.

И так шли мы к обеду, все еще разговаривая на ходу.

За столом обычно замолкали. Тут говорил отец и совсем на другие темы. Вчера, например, сосед, разворачивая прошлогоднюю солому, ткнул вилами дезертира в омете; керосин, выменянный на картофель у проезжего горожанина, оказался разбавленным водою, а соль — известью; в соседней деревне убили конокрада, а откуда он родом, никто не знает, и даже кто убил — не разберешь; бандиты ограбили мужика, ехавшего с базара, отняли у него лошадь и удрали на ней, а он явился домой пешком; монашка из Понетаевского монастыря, «пользуя больную святым словом», призналась по секрету, что теперь весь мир на нас войной собирается, со всех морей корабли плывут, со всех сторон войска идут.

Брат смеялся при этом:

— Мы и так воевали со всем миром: японцы, немцы, англичане, французы, американцы. Всех сбросили в Охотское море. Жарко им было.

— Врут, чай, поди, — возражал отец. — Где это нам побить мериканцев, когда сапогов у нас нет, хлеба у нас нет… Коробка́ спичек добыть негде, кремнем огонь выжигаем, А натощак и песня не поется… Народ этим не доволен, народ роптует.

— Подождем малость. Нам труднее, да мы держимся, ждем.

— До каких-то пор ждать-то? Третий год одни только посулы. Вот, гляди, до чего дожили.

Отец бросал на стол ломоть хлеба, выпеченного из лебеды с примесью муки и мелкой соломы.

— Человек из еды живет, что укусит, то и потянет. Мериканец, говорят, ест одну говядину, у него нутро крепкое, а нашему Федоту и похлебка в охоту.

В таком случае всегда вмешивалась мать и заминала разговор, и потом, когда отец, все еще ворча на ходу, уходил из избы, она говорила Ивану:

— И охота тебе старика злить. А ты слушай его да все только дакай. Он скажет: «Где нам мериканцев побить», а ты тоже говори: «Где нам его побить». Он скажет: «Скоро все подохнем», а ты тоже: «Подохнем, как есть подохнем», а про себя думай, что хочешь. Разве ты не видишь, замучился старик: земли наши малые, хлеба до Покрова не хватает, лебедой пробавляемся, слава богу, что еще осиновую кору не едим. Отец серпом собирает траву клочками по оврагам для нашей коровы. Пальто твое продали, костюм твой тоже продали, за часы дали полтора пуда чистой ржаной муки.

Через полчаса отец смягчался и приглашал брата курить махорку. Начинался разговор про хозяйственные дела: сколько, где и чего посеяно в этом году, какая картошка должна уродиться на усаде. Брат интересовался всем этим для виду и даже задавал отцу вопросы, от которых тот ликовал. Он всегда ликовал, когда переходил к практике засолки огурцов, пропашке полос, уборке картофеля, починке сбруи.

А нам все это прискучивало, и незаметно для самих, забывая отца, переходили мы к вопросам, которые нас больше всего манили. К ним относились и наши разговоры о победах Красной Армии.

— Тут победили, там победили, — вдруг возражал отец, чтобы напомнить о себе, — поверить вам, так всему миру мы начальники. А хлеб в такой же цене, ситцу нету, чего же в таком случае мы завоевали?

— А территорию…

— Тьфу, прости господи, территорию, сказал бы просто — землю. Да, землица — наша кормилица. За нее Россия кровью платила. Да вот загвоздка — обработать ее нечем. Гвоздей нет, ремней для сбруи нет, дегтю нет, Вишь, стыд и тот прикрыть нечем.

При этом он заворачивал подол своей рубахи из деревенской поскони, разукрашенной синими заплатками. Тогда брат быстро менял тему. Полного контакта между нами не получалось. Отсутствовавший «деготь» мешал этому контакту.

Помню один из таких разговоров.

Отец жаловался на дорогие подковы, а брат заметил, что теперь железа вдоволь будет, взят Урал, очищена Сибирь, горевать нечего… все наше…

— Что такое наше-то? — сказал отец. — Я вот два фунта муки за подкову отвалил.

— Да все наше, — отвечал брат, — земля, например.

Отец не нашелся, чем поперечить.

— Земля, — проворчал он себе под нос, — земле хозяин — хлебопашец. Это даже в нашей… тьфу, в вашей программе отмечено. Что правильно, то правильно. Без хлебопашца земля — круглая сирота. Ну, а фабрики?

— А фабрики тоже наши. Капиталистов прогнали, и все в наших руках осталось.

— Родясь не видал такого дива и умру — не увижу, — говорил отец задумчиво. — Ладно, в наших руках, как тому и быть должно. Всему хозяин трудящийся… Но сумление меня берет: кабы в наших руках это было, мы от недостачи железа не страдали бы. Нет ли тут какой-нибудь хитрости. Вот, скажешь, и леса наши?

— Да как же… буржуи в Сибири свои земли и угодья отобрали у мужиков с помощью Колчака, а Красная Армия буржуев прогнала и все вернула крестьянам. А в наших местах тем паче.

— Что правда, то правда. А отчего же, скажи на милость, в свой лес я пойти не могу и вырубить, что хочу?

— Так ведь во всяком деле порядок нужен. Лес перешел в государство.

— Ах, вот так давно бы и сказал, что все перешло в государство, а то заладил, как сорока, наше, наше.

— Но ведь государство-то наше… Власть-то — это мы.

— Нет, государство само по себе, а мы, деревенские, сами по себе. Мы к власти не касаемся. Для нас власть хуже горькой редьки.

— Никто без власти жить не может.

— Молод ты… Жили, бывало.

— Когда это «бывало»?

— При царе Горохе. При Николашкином папаше. Урядник одного раза в три года не езживал. А старшина, если приезжал, то по экстренному случаю.

— Но все-таки приезжал? Все-таки — это власть, которой подчинялись?

— Да ведь он приезжал-то к тому, кто оброк не платил, а кто платил, так того никакая власть не касалась. Я эту власть и в глаза, бывало, не видел. Ну, конечно, земли тогда спрашивать не смели, что правда, то правда. А потом объявилось новое право, говорили, что мужик — хозяин, а чуть мы тронули помещичий лес, били нас потом плетками.

— Так ведь то был Керенский.

— Мне одинаково, как он прозывается, только бы плеткой не бил.

— Теперь тебя плеткой не бьют?

— Избави боже… как же можно… в такое время… советская власть и вообще у меня в семье красноармеец.

— Ну вот, своя потому что власть.

— Это так, — соглашался отец, — своя, я не спорю, только оттого не легче, гвоздей все-таки нету.

— Придет время, и гвозди будут, и ситец будет… Потому что все наше — и фабрики, и леса, и земли.

— Что правда, то правда… Но только сумление берет: кабы все наше было, так всего было бы по горло. Бывало, рыбы одной — так полны базары.

Брат принимался хохотать и бросал разговор. Круг споров завершался исходным положением — наши ли фабрики и заводы? Брат выходил из себя, но сдерживался, отец выходил из себя и не сдерживался, он ругался до тех пор, пока разговор не переходил на хозяйственные темы. Чтобы умилостивить отца и вернуть ему спокойствие, брат спрашивал вдруг:

— За Дунькиным овражком у тебя просо посеяно?

— Просо, — отвечал тот совсем другим тоном, — плохо всходит, Ваня, трава заела… Полоть некому, мать — плохая работница… молодую бабу в дом надо.

— А семена где брал? — Хотя до семян брату была такая же нужда, как отцу до вешнего снега.

У отца появлялся огонь в глазах, и он выше поднимал голову.

— Семена, скажу я тебе, Ваня, выменял я у Филиппа Смагина. А тот привез те семена из Симбилей, от двоюродного племянника. А двоюродному племяннику перепали семена от самого графа Орлова, вот откуда семена эти. Семена отборные… графские.

И он принимался рассказывать генеалогию семян, воодушевлялся и чаще, чем следует, в обращении к брату, называл его «Ваней». Положение налаживалось. После такого случая брат, кажется, больше не пытался разъяснять ему основы политграмоты. Зато все, что он говорил, воспринималось мною с воодушевлением прозелита. Между прочим, брат был и политруком. Это слово — «политрук» — вс