Отцы у них были батраки и чрезвычайно многодетные люди. Когда я входил, бывало, к ним в избу, встречал ползающих по полу ребятишек… На печи лежат, на лавках сидят, в кути стоят, — счету им нету. Я так и не узнал имена всех, да и родители, думаю, в названиях путались. В этих трех домах было постоянное прибежище для других холостых парней и тех мужиков, которые любили поговорить и посудачить, сыграть в лото и перекинуться в карты. Не помню, чтобы когда-нибудь, войдя в избу, я застал в ней только одну семью хозяина, — нет, обязательно тут были и чужие. И даже ночью всякий мог войти в незапертую хату, вздуть лампу, разыскать лото и забавляться до утра, не обращая внимания на спящих хозяев. Именно в этих домах длинными зимними вечерами мужики и парни (женщин и девушек никогда не допускали сюда), сидя на полу, в махорочном дыму, рассказывали сказки про жадных попов, про изворотливых работников, про глупых барынь и невероятно обходительных дворников. Это были первоклассные по выдумке истории, в которых всегда торжествовал «наш брат» и ему-то доставалась победа над дебелою попадьей и наивной барыней. Это были такие истории, от которых прожигало уши слушателей, и даже самые смелые из них не всегда решались поднять глаза на рассказчика; эти истории были исполнены творческого бесстрашия, хитроумнейшей изобретательности в приключениях, снисходительного веселья и того очаровательного и наивного остроумия, которого не выдержит ни одна печатная книга; эти истории рассказывались на таком языке, слова из которого не разыщешь во всех словарях мира.
Отец Вани был грузчиком на мельнице Бугрова, в свое время, говорят, носил по два мешка зараз, надорвался однажды и был уволен. Я его помню, когда он стал уже лесным сторожем, получал пять рублей в месяц. Как семья жила на это жалованье, — и сейчас понять не могу. Знаю только одно, что сама хозяйка, Ванина мать, ходила в соседние деревни украдкой от своих сельчан, да чтобы дети не видели, и просила милостыню как «прохожая». Я часто видел на столе у них «мирские» ломти хлеба. Значит, все это была правда. Ваня являлся старшим в семье, ростом был обижен, пожалуй, самый маленький из нас, очень испитой, тихий, говорил простуженным голосом, боялся драк, обожал леса, луга, реку и был главным выдумщиком по части мирных забав и неутомимым сочинителем песен, рассказчиком про жадных попов и глупых дьячков. Даже обычная его речь настолько была изукрашена кудрявой вязью специфично русских речений, что от непривычки можно было его слушать, только зажмурясь. Он был поставщиком всех видов песен: запретно-соленых для парней и трогательно-нежных для девушек. Через дядю — нижегородского босяка — он перенимал последние новинки блатной песни и распространял ее на околице. Утром получал, а вечером ее уже пели.
Ленька Пыж был вял, неподвижен, хмур, рослее Вани, но и значительно меньше Головни. Он почему-то никогда не глядел в глаза людям. Страстный любитель денежных игр, он никогда не проигрывал и был невероятный изобретатель на всякие предприятия такого рода: очистить ли огород, выдолбить ли лодку из дерева, пустить ли бумажного змея, который мог при хорошем ветре везти коляску с ребенком, и, по правде говоря, Ленька был удивительный хитрец и даже обманщик. Только благодаря его смекалке мы выкручивались из ужасных бед, сваливая их на головы других. Про него ходили суеверные слухи, будто он видит карту сквозь рубашку. А я думаю, он просто был смекалистее всех и чуть-чуть жульничал.
Головня — этот головорез, любил драку страстной и незаменимой любовью. Он торчал там, где буянили пьяные, и постоянно сам лез в побоище. Любимые его занятия были: «стенка на стенку», «тянуться на палке» или играть «в малую кучу», причем он только валил других, а самого положить его «в кучу» ни у кого не хватило бы силы. И в первом, и во втором, и в третьем случае он находил себе мало соперников. Недаром же все его боялись. Он был нашей верной охраной, правда, обоюдоострой, — он затевал «защиту» там, где она не нужна была, лишь бы поскандалить. Роль защитника ему очень нравилась, и я платил ему за это яблоками. Сколько же я переносил ему анису — не перечесть! Энергия требовала себе выхода, оттого каждый день нашу компанию срамили на улице, оттого Головня ходил всегда в рубахе, порванной у ворота и на животе, с ссадинами на руках, с «фонарями» под глазами, всегда посвистывал и был удивительно беззаботен. Он являлся техническим исполнителем всех проектов, возникших в Ленькиной голове, и распространителем всех песен, сложенных Ваней, потому что ко всему тому Головня имел еще сильный и прекрасный голос. Пропеть, идя вдоль улицы, сложенную Ваней песню было поистине огромным мужеством, — от подбора слов захватывало у баб дыхание. К тому же песни эти были всегда обидны для тех, про кого они сложены.
Кратко характеризуя друзей своих, могу так выразиться: Ваня был всех талантливее, Ленька — всех умнее, Головня — всех сильнее. Я благоговел перед ними и каждого из них считал для себя образцом, всячески старался подражать им.
Зимою мы вырывали в сугробах оврага целую пещеру, могущую вместить крестьянскую избу. Там были снежные столы, лавки, и в ней-то мы слушали Ваню. Последним венцом его творчества было преогромное стихотворение, в котором все домохозяева села и домохозяйки были зарифмованы с присовокуплением их прозвищ и самых незавидных характеристик. Я помню всю эту сатиру наизусть, но не решился бы произнести ее теперь наедине с самим собою.
Вечером мы прошли улицей и пропели эту поэму под окнами девичьих квартир. Перед сенцами Егора Ярунина, дочь которого первая на селе утеряла девичий стыд, — а это была тогда неслыханная диковина, вызвавшая массу пересудов, — мы спели:
Вилы да грабли,
Топор да пила,
Егорова Параня
Взяла да родила.
На следующий день школьники (а я уже кончал тогда сельское училище, приятели же мои оставили его, выучившись читать и кое-как карябать) списали у меня эту песню и разнесли ее по домам. Она стала распеваться на ледяных горах, на посиденках, на улицах. Взрослые парни нас приглашали к себе и слушали, заливаясь хохотом. Разумеется, мы пропускали те места, где говорилось про присутствующих.
Один раз мы пропели под окном у Ивана Кузьмича кусок песни о нем и об его соседях:
Я деревней-то иду
Словно как по городу,
Я любому богачу
Набок рыло сворочу,
А Ивану Кузьмичу
Наплюю на бороду.
Была темная-претемная ночь, и мы не слышали и не видели, как хитрый мужик тихонько вышел на крыльцо. Иван Кузьмич очутился рядом с нами в то время, когда спасаться было поздно. Он налетел на нас, как ястреб на цыплят, столкнул сразу всех в сугроб и сел на Ваню. Бедный Ваня, он был такой пугливый и слабенький, лучше бы под Кузьмича попал Головня! Раздался ужасающий Ванин вопль, от которого у нас прошли по телу судороги. В паническом страхе мы разбежались в разные стороны и спрятались за углами ближних изб, слушая, как с дороги раздается, заливая улицу, жалобное, придушенное рыдание нашего друга. Преследователь мял его, тискал, щипал и рвал. Когда Иван Кузьмич ушел, Ваня сам не смог встать, мы боязливо приблизились к нему, подняли и отвели его домой. Он не сказал никому ни слова, с неделю ходил, как убитый, кашлял, хватаясь за грудь рукою, и после того, выздоровев, стал уже вовсе тих, даже нам не рассказывал вновь сложенных песен и хранил их в недрах своей памяти, — сочинял их только для себя… Вот она, судьба отвергнутого поэта, любоваться тут не на что.
Итак, Ваня перестал сочинять. Спохватясь поздно, записал я некоторые его стихи, и до сих пор они хранятся у меня в детских тетрадках вперемежку с моими, которые были самым жалким подражанием Ваниным. С тех пор он перешел на другой вид творчества, так как фантазия его не могла бездействовать. Он давал продолжение прочитанным в книжках историям. Это были особенные книжки и особенные истории. Мы таскали куриные яйца из гнезд и в складчину покупали у коробейника лубочные книжки, издаваемые нижегородским купцом Бреевым, и занятные истории, вроде: «Пан Твардовский», «Бова-королевич», «Разбойник Чуркин», «Ванька-Каин» и другие. Мы их прочитывали в яме, которую вырыли на дне оврага и где скрывались летом от жары, куда сносили все похищенные овощи из соседних огородов. Открывающийся в книге мир отчаянных подвигов, тонкого лукавства и вызывающей неустрашимости пленял нас. Головня, который во все написанное верил и волновался за своего храброго героя больше, чем за всех своих друзей, вместе взятых, — в тех местах, где герою угрожала смерть, останавливал чтеца и говорил:
— Постой, дальше ты почитай один, и ежели он умрет, тогда ты унеси книгу и мне не говори про это.
Но герой всегда выживал, оттого книги и нравились Головне.
После Ваня рассказывал те же самые истории на посиденках парням и девушкам. Удивительное дело: когда мы пробовали читать, — ничего не выходило, девушки зевали, а как только принимались рассказывать, они забывали сон и даже плакали. Ваня обладал удивительным свойством — почти без всякого напряжения изменять любую фабульную ситуацию так, что она становилась всем понятнее и ближе. Проститутки, ставшие святыми, из келий уходили опять на площадь; богатые, ушедшие по благочестию в монастырь, превращались в чудовищных монстров, становясь архимандритами (и в самом деле, никто из слушателей не поверил бы, что можно было ради монастыря отказаться от мирских благ); несчастные оказывались счастливыми, а счастливых преследовал рок; разбойник Чуркин превращался у Вани в крестьянского парня и громил вовсе не московских помещиков, а вам известных в околотке мельников, бакалейных торговцев и кулаков; невесты были у него непередаваемо красивы; свекрови — чудовищно злы; мужья — суровы; матери — необычайно нежны; все отцы дрались; все любимые герои — прямы, ловки, бесстрашны; все купцы — толсты и жадны; все попы — толсты и ленивы; все бары — толсты и глупы; все работники — худы и добры; все мужики — худы и очень умны. Роман «Буря в стоячих водах» он пересказывал так, что девушки обливалис