Юность — страница 90 из 92

ь слезами и до сих пор вспоминают об этом. Все злые гении мира в его передаче вставали на пути влюбленным, которые переезжали на каждой странице из города в город, ища друг друга и не имея случая соединиться. Всяких обстоятельств, разъединяющих влюбленных, Ваня нагромождал целые горы: тут и плохие дороги, заставляющие систематически опаздывать жениха, и злые родители, и неодинаковость состояния (она богата, он беден), и коварные женихи, преследующие невесту, и урядники, постоянно арестовывающие любимого и содействующие разлуке, и даже собаки, которые не вовремя лают, и даже буря, которая застигает девушку в дороге, и дождь, который мочит ее платье и вынуждает запоздать к желанному приезду. Ну, словом, все ополчалось против влюбленных. Несомненно, Ваня был талантливейший рассказчик. Только концы не удавались Ване. Девушки любили благоприятные концы, чтобы все завершалось женитьбой и легкой жизнью, Ваня же обязательно кончал свою историю разлукой или смертью одного из влюбленных, а то и денежным их разорением. Он был, как говорят теперь, реалист и любил истину. Едва ли мне такие сильные впечатления, навязанные творчеством, доведется пережить еще раз. Вот уж воистину — «он раскрыл передо мной сладкие бездны человеческой выдумки». Память о них священна для меня. Ай-ай-ай, как много растерял я друзей за это время! А эти трое были повешены Колчаком на осинах!

В германскую войну зацвел, так сказать, мой прозаический талант: для всех солдаток стал сочинять я предлинные письма к мужьям в окопы. Сколько надо было иметь терпенья, изобретательности, выдумки и темперамента, чтобы извлечь из чернильницы столько жару и слезливых выражений, редко кто знает об этом! Придет, бывало, молодая солдатка, положит передо мною яйцо, или копейку, или кусок ватрушки и скажет:

— Писни, Сеня, Ивану.

— А о чем писать-то?

— Ты грамотный, тебе известнее — о чем. А мне откуда знать? — и она уже ни слова не вымолвит вплоть до окончания письма.

Погрызешь ручку, изругаешься мысленно, а напишешь. Потом я даже не задавал уже этих глупых вопросов — «а о чем писать-то?» А как только солдатка приходила, брал перо и начинал:

«Здравствуй, дорогой наш, богоданный муж и благоверный супруг Иван Ферапонтыч! Во первых строках моего письма шлет тебе низкий поклон твоя благоверная супруга Пелагея Егоровна с богоданными детками. Еще шлет тебе низкий поклон твой родной батюшка Ферапонт Феофилактович и отецкое благословение, нерушимое по гроб жисти. Еще шлет тебе низкий поклон родная матушка Варвара Ниловна и материнское благословение, нерушимое по гроб жисти. Еще шлет тебе…»

Я останавливался на этом месте и припоминал имена сватьев, кумовьев, двоюродных теток, троюродных племянников, от которых надо было послать поклон, и если сам не знал их имен, то спрашивал:

— Как отчество будет троюродной племяннице Ферапонта Феофилактыча, что выдана замуж за Федора Кривого в соседнюю деревню, которого били наши парни на пасхе резиновой калошей?

— А вот и запамятовала, — говорила баба, — пойду спрошу.

Она уходила, спрашивала соседей, как было отчество троюродной племянницы Ферапонта Феофилактовича, что выдана замуж за Федора Кривого в соседнюю деревню, а я сидел и писал. Я писал длиннейшие поклоны, оставляя на бумаге пробелы для имен и отчеств. И пока я писал, солдатка не раз и не два ходила справляться к соседям насчет дальней родни. Поклонов набиралось около трех или четырех страниц. После этого я спрашивал:

— Корова не отелилась?

— Нет, милый, к Покрову жду.

— С ягнятами ничего не случилось?

— Бог миловал…

— Не подмок ли хлеб на гумне? Вовремя ли скосили овес, не перекрывали ли крышу сарая новой соломой?

— Куда ты, батюшка, новой соломой, а корове есть чего? Сарай так и стоит под старой крышей.

— А ты подумай-ка еще хорошенько, подумай, что-нибудь да случилось, не может быть.

— Ах ты, оказия какая, — вдруг всплескивает руками баба, — ну, да как же без этого! Случилось, родной, случилось… Ведь телка прошлой неделей ногу зашибла. Идет из стада моя Пеструшка невеселая, я соседке и говорю: «Гляди-ко, небось кто-нибудь по злобе», а она в ответ: «Нет, — говорит, — наверное, попритчилось».

— Ну, а еще что?

— Вот еще что: Матрешка животом болела, написал?

— Написал.

— Полукафтанье, что оставлено было у печки, на самом боку выгорело…

И вот я кончал письмо:

«Остаемся живы и здоровы и того тебе премного желаем. В доме все благополучно. Телке, что родилась без тебя, с белой крапинкой на лбу, что-то вдруг попритчилось, но теперь, слава богу, нога та в спокое. Матрешка маялась животом, почитай три недели подряд, не то с глазу, не то так. Но, слава пресвятой богородице, находится теперь в полном здоровье и благополучии. Вчера, отлучившись в хлев, матушка повесила полукафтанье сушить около печи, а уголек стрекнул и выжег у него целый бок. Но не печалуйся, не все полукафтанье сгибло, матушка его заштопала батюшкиным, от которого остались только рукава да пола, и, благодаря бога, полукафтанье это ничего себе, подходящее».

Так еще набиралось на две полные страницы. После того я читал солдатке письмо с необыкновенным воодушевлением, и оно необычайно правилось. Она слушала меня, закрыв глаза, и, когда я кончал, глубоко вздыхая, произносила:

— Теперь отдельно от одной меня, слышишь, от одной, Ивану Ферапонтычу с любовью низкий, низкий, низкий поклон до самой сырой матушки-земли…

Я изготовлял такие письма каждый день по нескольку штук, и так как одни только поклоны писать надоедало, то я начал вставлять туда описания нашей природы, сообщения о погоде и особенные случаи сельской жизни. Писал о свадьбах, о женитьбах, о семейных раздорах, о болезнях старух, о рождении младенцев, о церковных панихидах, об обновках, купленных девками на базаре, о пожарах, о сенокосе, о явлениях комет. Это так сильно нравилось бабам, что во все время моего чтения они неудержимо плакали и просили повторять его по нескольку раз. Они говорили:

— Уж так жалостливо складываешь, уж так жалостливо… Разгорюнишься поневоле.

Война затягивалась, солдаты в письмах присылали женам застенчивые вздыхания и самодельные песни о горестной их судьбе. Я им стал отвечать тем же. В письмах моих теперь преобладала лирика, а прозу вытесняли стихи. Это мне очень нравилось — упражняться в стихосложении. Подражал я, разумеется, тем стихам, с образцами которых ознакомился по школьным хрестоматиям. Почему-то я невольно пародировал эти стихи. Помнится, одно мое письмо, которое я сочинял раннею весною, начиналось так:

Весна, выставляется первая рама,

Без стекол лишь рама одна,

Противно от бабьева в улице гама,

А даль никуда не годна.

Потом я пристрастился к стихам не на шутку, завел тетрадь и в нее переписывал все, что сочинял. Только стихи мои получались почему-то ироническими, даже в тех случаях, когда я описывал восход и заход солнца. Тетрадки эти, к счастью для меня, искурил отец в те годы, когда в бумаге ощущался острый недостаток. Но упражнениям этим я обязан, может быть, той неожиданности, с которою вдруг появился на страницах краевой газеты.

В августе 1920 года, сидя на лестнице горкома комсомола, я сочинил стих. Вот он:

Таким, как и я, эту песню мою —

Бойцам молодым посвящаю, пою,

Бойцам молодым и свободным,

Способным не падать душою, не ныть,

А вечно бороться, трудиться, творить,

Служа идеалам народным.

Мы дети труда и печали, невзгоды

Терзали нас многие долгие годы,

Бороться мы все ж не устали.

Снесем мы безропотно тяжкие муки,

Привыкли к труду наши сильные руки,

Мы тверже железа и стали.

Борцам, не умеющим плакать и ныть,

Способным же вечно трудиться, творить,

Борцам, молодым и свободным,

Я эту тяжелую песню мою,

Великие силы их славя, пою,

Проникнутый духом народным.

Я понес стишок в редакцию. Тогда она помещалась на главной улице нашего города, и ход в нее вел через стеклянные двери. Эти стеклянные двери и золотая вывеска на них со словами: «Редакция… часы приема…» и т. д. вселили в меня благоговейный и священный трепет. Все, относящееся к печати, я обожал тогда и боялся, что при встрече с людьми, которые делают ее, со мной приключится обморок. Поэтому у меня так и не хватило смелости встретиться с этими людьми. Я с тоскою оставил стеклянные двери и, сложив бумагу со стихами вчетверо, написал на ней адрес редакции и бросил свое послание в почтовый ящик, рядом. Я был уверен, что всего скорее приходит в редакцию корреспонденция из ближайших ящиков.

Через день я развернул газету и увидел свой стих на середине страницы и четкую подпись под ним: «Семен Пахарев». Мир, кажется, перевернувшись, сразу опустился передо мною на колени. Восторг поднялся с самых глубин моей души, я не понимаю, как тогда не задохнулся от счастья. Переживания от первого напечатанного произведения потом не повторяются, они сходны с первыми объятиями любимой девушки. Прижав газету к груди, я несся Откосом мимо удивленно сторонящихся прохожих, и мне было жалко их, у них не было такой большой радости, их не печатали в газете. Потом я остановился в садике под липами и, переводя дыхание, сказал сам себе:

— Ну, держись, Сеня, ты вошел в литературу и стал поэтом. Теперь все знают тебя.

Подо мною внизу лежала Волга, вся в блестках дня, веселая, широкая, привольная, и мне казалось, что она радуется сегодня вместе со мной и ради меня. Из людей не было рядом никого, с кем мог бы я разделить восторги, а делиться было необходимо. Все пело во мне. Сердце могло выпрыгнуть из груди или не вытерпеть и разорваться. И вот теперь, когда все обязаны были меня знать, я решил идти в этот губотнароб. Мне казалось, что там работали самые образованные люди на свете и обязательно любящие стихи, и обо мне, следовательно, знали. И кому, как не им, позаботиться о моей судьбе? Ох, какая это сила — уверенность в правоте!