Человеку, загородившему мне дорогу в дверях, я сказал:
— Мне к самому главному и по чрезвычайно важному вопросу.
И меня сразу пропустили. За столом сидел седой человек, с большими волосами, откинутыми назад, с длинной бородой, с выражением лица действительно проницательным и воодушевленным. Фамилия его была — Танганов.
— Вот, — сказал я, кладя перед ним развернутую газету, — посмотрите.
— Ничего не вижу, — ответил он, улыбаясь и рассматривая меня с особенным интересом.
— Как же не видите? Стихи мои, я — поэт.
Он поглядел на босые мои ноги, на деревенские портки из поскони и весь просветлел.
— Поэт? Что ж тут плохого? Только я не понимаю, что из этого следует?
— Как что? — обиделся я совершенно искренне. — Вы обязаны отшлифовать мой талант.
— Отшлифовать? Каким это образом? Ведь я не ювелир.
— Посредством науки и вообще… народного просвещения.
— Ах, вон оно что, — рассмеялся седой человек, — мы можем принять вас учиться, например, на педагогические курсы. Товарищ Пшеницын, — крикнул он в соседнюю комнату, — дайте юному поэту хлебную карточку в столовую, отправьте его жить пока вместе с комиссаром по охране памятников искусства. Это здесь наверху. Пусть он живет там до начала курсов, это — наша первая ласточка.
Я так понял эти слова тогда, что меня в губотнаробе уже давно ждали и к приходу моему готовились. Я вышел из губотнароба с видом ликующего победителя. О, всей силы восторга, заключенного в моей душе, хватило бы тогда оплодотворить тысячи таких губотнаробов! Пусть все, все до одного в городе знают, какая содержится мощь в слове «напечатанный поэт». Я скупил у разносчиков газет столько номеров «Нижегородской коммуны», в которой были мои стихи, насколько хватило денег в кармане. Я раскладывал газеты стихами к зрителю: на тумбочках, на лестницах домов, оставляя их (будто нечаянно) на скамейках, в садах и на Откосе. Отойдя, я наблюдал издали, как брали прохожие номер. Не задерживаясь на стихах, они переворачивали газету обратной стороной или лениво клали номер в карман. Но это меня не удручало. Я был уверен, что со стихами все уже успели познакомиться.
После обеда я разыскал комнату, отведенную мне губотнаробом. Она помещалась на чердаке, заваленном книжным хламом, была с низким потолком и двумя маленькими окнами, из которых можно было видеть Заволжье, леса, неповторимо воспетые Мельниковым-Печерским.
В совершенно пустой комнате стояла койка в углу, на ней лежал человек странного вида. Брюки галифе, порванные снизу, еле покрывали колени. Рубашки вовсе не было на нем. Огромная шевелюра, пенсне на носу, спокойное одутловатое лицо. Он без удивления повернул его в мою сторону и вынул изо рта трубку.
— Здравствуйте, — сказал я, подавая ему руку. — Очевидно, вы комиссар по охране памятников искусства?
— Вы не ошиблись, молодой человек, — ответил он.
— Ну, так вот, будемте знакомы. А я — поэт. Придется нам жить вместе.
Комиссар по охране памятников искусства, не скрывая своего удивления и скепсиса, прибавил:
— Позвольте, милый, в каких же органах вы сотрудничаете?
— В каких? — недовольно ответил я. — В каких захочу, в таких и сотрудничаю. Вот, например, сегодня сотрудничал в нашей губернской прессе.
Он протянул руку за газетой и, поглядев в нее, спросил:
— Это, действительно, вы и есть Семен Пахарев?
— Ну, конечно, я. Кто же?
— Занятно. Посмотрим же, что тут за «витийства грозный дар». Простите, если я вас буду жестоко критиковать, как человек, всю жизнь причастный к искусству. Но ведь тот, кто вступил в брак с одной из муз, должен в придачу выносить и тещу-критику. Еще великий Пушкин говорил: «Где нет любви к искусству, там нет и критики».
Он вслух прочитал стихотворение и сказал:
— Чудесно, есть что-то сходное с Надсоном. Те же классические рифмы: «народным — свободным», «пою — мою», «невзгоды — годы». Превосходно, коллега, подражайте классикам. Лирика русских поэтов полна великого и непередаваемого смысла. В ней воспета жизнь и смерть, высокая любовь и ревность, пламенная страсть, жажда истины и борьба за правду, горение в поисках социальной справедливости, великое назначение человека, призывы к бесконечному движению вперед, как это прекрасно вскрыл в своих трудах Анатолий Васильевич, наш нарком… Подражайте Пушкину, Некрасову, Надсону, далеко пойдете. И будете знаменитостью, вспомните меня… Вот так. По случаю первого знакомства гонорар обычно пропивается, но мы проедим его на яблоках, Согласны? Яблоки — моя страсть.
— На все хватит, — ответил я. — Разве я этим ограничусь! Я сегодня же напишу еще стиха два-три. Теперь передо мною открыты двери редакций.
И тут приняли Семена Пахарева как равного и уверовали в него.
Что за магическое слово «поэт»!
Мы пошли гулять. На моих глазах этот человек преобразился. Он надел роскошные гетры, доходившие до колен и скрывшие недостатки брюк. Грудь его украсилась белым нагрудником, накинутым на голое тело, а когда он запахнулся в пиджак и повесил галстук, то стал выглядеть столь обаятельным, что я вполне поверил и понял, почему именно ему доверили охранять памятники искусства. Он сводил меня к двум памятникам в городе: к памятнику императору Александру II на Благовещенской площади и к памятнику Минину и Пожарскому в кремлевском саду. Долго и обстоятельно он объяснял мне, зачем нужно сохранять эти памятники, и ссылался на какие-то очень знаменитые слова, сказанные Луначарским. Я ему верил из великодушия, потому что, по правде говоря, памятник «царю-освободителю» мы в волостном селе разбили кирками, и я несколько недопонимал, почему он должен быть сохранен на главной площади губернского города.
И вот мы пошли по улицам, оба веселые, оба счастливые; он в широкополой шляпе-панаме, в огненных гетрах, в пенсне и с суковатой палкой в руках, высокий, величественный, как благородный дядя из книжки с картинками для детей младшего возраста. И рядом с ним шел я — в посконных портах, сшитых мамою, босой и без фуражки, с волосами, легкими и светлыми, как лен, прямо паренек с картины Нестерова. Народ почтительно расступался перед нами. Мы принимали это как должное. И он говорил, указывая на кариатиды на доме купца Рукавишникова:
— Памятники — живые свидетели истории, милый коллега. Их надо бережно сохранять. Притом же эстетически их роль огромна. Посмотрите на эти копии греческих подлинников. Конечно, необходимо освободить почитание памятников греческого искусства от приписываемых ему многими предрассудков, чтобы не считалось заслугой подражать им лишь потому, что они покрыты пылью времен. Но в строении прекрасных греческих тел было больше благородства, чем в худощавой напряженности современного тела. Это надо понять и поэтому сохранить дивные статуи. Значение старины для социалистического искусства в этом смысле редко кем понимается.
— Еще важно, — отвечал я, — привлечь внимание к стиху. Я думаю, что следовало бы их печатать на самой первой странице.
Приятель мой сел на Откосе прямо против дома Рукавишникова и продолжал восхищаться статуями, а я пошел писать очередное стихотворение у себя в мансарде. Я писал их у окна, стоя на коленях и глядя на Волгу. Написал я сразу несколько стихотворений на разные темы, бичуя капитализм. Я их опустил в ящик и опять гулял на Откосе и слушал, как комиссар по охране памятников искусства восторженно говорил, глядя на Волгу:
— Путь художника, коллега, тернист. «Отцы и дети» — лучшая вещь у Тургенева, принесла ему больше всего неприятностей, разочарований, разлада с эпохой. И роман ругали все лагери. То же самое с «Борисом Годуновым». Не закон ли это?
А на другой день в газете ничего моего не было напечатано. Я решил, что надо опускать стихи именно в тот ящик, рядом с редакцией, в который я опускал в первый раз. Я так и сделал. Но стихи и после этого не появились. Я начал беспокоиться. Написал еще больше стихов на разные темы, бичуя капитализм. Но и о них — ни слуху, ни духу. Беспокойство мое возрастало. Я его скрывал от приятеля, который меня каждое утро спрашивал, просыпаясь:
— А ну-ко, мой друг-вития, когда же появится ваше новое стихотворение? И скоро ли мы будем кушать яблоки?
Я скрывал от него неблагополучие. Затрудняет редакцию, вероятно, то обстоятельство, что мой почерк, говорил я, неразборчив.
Он посоветовал мне написать «по-печатному». Я стал писать «по-печатному». Я сделал с каждого стихотворения несколько копий, которые опустил в разные почтовые ящики города, в надежде, что из которого-нибудь да попадут стихи в редакцию. Нет, не попадали. Я был смущен, удивлен, расстроен и напуган настолько, что каждая фраза приятеля: «Когда же мы будем кушать яблоки, коллега?» — стала отдаваться во мне ноющей болью. Теперь я даже боялся идти получать гонорар за первое напечатанное стихотворение. И целыми сутками бродил около стеклянных дверей редакции, не решаясь открыть их. Сколько раз я подходил и отходил от стеклянных дверей, сколько раз я брался и вновь опускал ручку, сколько раз я говорил себе:
— Ну, иди, ну, иди же, ведь стихотворение-то напечатано… напечатано… напечатано… — но вывесочка с золотой надписью на дверях: «Редакция» отбрасывала меня назад.
Измучившись в борьбе с самим собою, я стоял однажды на другой стороне тротуара и смотрел на тех, которые свободно входили в стеклянные двери. Избранные счастливцы! Не помню как, но, затаив дыхание, я прошмыгнул все-таки вслед за одним из них. Это был очкарь, с гривой волос, высокоумный делатель общественного мнения, по всей видимости. Он обернулся ко мне на лестнице и молча смерил мою фигуру взглядом.
— Где здесь, дяденька, денежная касса? — спросил я, чувствуя, как мои ноги подгибаются и как неверно я, по деревенской привычке, обратился.
— Вот что, милый племянник, — ответил тот. — Тут тебе номер не пройдет, тем более, насчет денежной кассы. В этом месте люди стреляные. И, кроме того, имей в виду, здесь милиционер на углу.
Я выбежал, сгорая от стыда, горя и унижения. Зачем я послал тогда первое стихотворение? Зачем я не послушался Лермонтова, предупреждавшего в стихах: «Не верь, не верь себе, мечтатель молодой, как язвы бойся вдохновенья!» Вот она, пришла расплата. Все радости, которые пережил я