— Мало что подлизы. Дерьмо! — подтверждал Колька.
По всем статьям выходило, что барчука и поповича надо отволтузить. Но все не было случая.
Правда, дюндик привязался однажды к Фильке:
— Почему тебя зовут Свистун? Во что свистишь?
— На дудке умею, на жалейке. Сам их делаю.
— А вот на этой штуке играть не умеешь? А? Как называется? — спросил дюндик и вынул из кармана маленький барабан — картонную игрушку с елки.
Доверчивый Филька уставился на красивую игрушку и выдавил в нос:
— Ба-ба-бан!
— Гундосый, гундосый! — заплясал на одной ноге попович и показал Фильке язык.
Витька сжал кулаки: он решил делать баню. Но про гундосого услыхал Федор Ваныч, который гугнявил почище Фильки. Коршуном подлетел он к поповичу, ловко, привычно схватил его за оттопыренное ухо и поволок в учительскую. И что-то там было: вышел оттуда дюндик в слезах и два последних урока громко шмыгал мокрым носом.
Только эта наука не пошла ему впрок. И он так зло подшутил над Витькой, что тот всю субботу провалялся на горячей печке, а мать с утра до вечера делала ему припарки и смазывала зад нутряным свиным салом.
Накануне, в пятницу, история была последним уроком. Гаврила Силыч потеребил пальцами ладанку, пристально оглядел класс: вызвал Витьку Кирюшкина отвечать про опричников. С неделю назад Димка дал ему полистать «Князя Серебряного», да и урок Витька затвердил крепко, и все сошло отлично.
А когда Витьке позволил учитель сесть на скамью, дюндик подставил ему карандаш. Витька и плюхнулся с маху на острый кончик. И потемнело у него в глазах, совсем как в те дни, когда болел он куриной слепотой. И приглушенно вскрикнул и вдруг свалился в проходе рядом с Димкой.
— Да что с тобой, Кирюшкин? — с тревогой и удивленно спросил Гаврила Силыч, и в напряженной тишине звякнул стаканом: плеснул в него голоток воды из графина, чтобы подать Витьке.
Димка вскочил, поднял Витьку и прислонил его к парте.
— Пустяки, Гаврила Силыч, обойдется. Нынче Кирюшкин спал плохо, готовился к вашему уроку. Дозвольте вывести его на волю: там ему легче будет.
Историк кивнул.
— Пошли, Витя! Вот так, вот так! — Димка перекинул Витькину руку через плечо. — Глядите, ему уже хорошо.
Но у дверей Витька застонал. Димка обернулся и громко сказал:
— А кому-то будет плохо! Очень плохо! — и так глянул на поповича, что тот пригнулся к парте.
На урок Димка не вернулся. Долго вел Витьку домой и кое-как уложил его на горячую печь. И сбегал за паней Зосей. А все воскресенье катался с Колькой на коньках возле лавки Олимпия Саввича, у которого дюндик снимал комнатку.
Но ничего не вышло: попович весь день крутился в хате — читал книгу в постели, ел кашу со шкварками, пил чай с вареньем и с пирогами. И изредка выглядывал из-за куста герани на двух дозорных, которые даже обедать бегали порознь, чтобы не прозевать, когда высунет нос на улицу чужак-обидчик.
В понедельник, на большой перемене, Витька шепнул Силе, поманил Фильку, и они спрятались в бывшем барском буфете, где пьяная озорная повариха гонялась с метлой за ребятами.
Димка с Колькой расшалились в коридоре, бегали с девчатами играть в снежки, потом дали по хорошему подзатыльнику и Фрейбергу и Малининскому и помчались в буфет. Барчук и попович кинулись за ними и попали в засаду.
Барчука отделывали двое: Димка с Колькой. И влетело ему за вечерний чай с историком; и за Бейлиса, который вовсе не резал православных мальчишек и не брал у них кровь для пасхальной мацы; и за книги, что не давал читать; и за насмешки над Асей, которая плакала в классе; и за длинный ноготь на левом мизинце. И Колька в азарте отгрыз этот ноготь и чуть им не подавился.
Барчук не плакал. Он только крутился на месте, размахивал длинными руками и стонал:
— О майн готт! О майн готт!
А с его наутюженных брюк и с тужурки летели на пол звенящие пуговицы.
Попович голосил, как баба. И пришлось заткнуть ему рот носовым платком. Но он вытолкнул языком платок и чуть не откусил Витьке большой палец, когда втроем сажали его на карандаш и разорвали сзади штаны на самом округлом месте.
Попович вопил, барахтался в углу. Фильке надоел этот противный крик, и он неумело отпечатал пятерню на левой щеке дюндика. И белые полосы от пальцев веером разбежались по пунцовой коже.
— Впятером бьете двоих! Какая низость! — крикнула Клавдия Алексеевна. Она стояла на лесенке, что вела в буфет. Лицо у нее так и передергивалось от возмущения.
Попович хотел было раскрыть рот и нажаловаться. Но Сила больно щипнул его за толстую ляжку, и он снова завизжал, как от ожога.
— Вон, вон отсюда! Пятерых — в карцер! — зашлась гневом учительница.
Витька шагнул вперед, одернул рубаху.
— Вы в наши дела не встревайте, Клавдия Алексеевна! — Он еще тяжело дышал от жаркого боя. — У нас не самосуд. Фрейберг и Малининский получили по заслугам, как ваш батюшка учит: око за око, зуб за зуб.
— Дюндик Витьку на карандаш посадил в классе. Витька на печке два дня промучился. Это как? Справедливо? — спросил Димка.
— Погодь, Шумилин, мог бы и помолчать, никто тебя за язык не тянет, — огрызнулся Витька. — А дюндик пускай еще спасибо скажет: били его по совести: и зубы целы, и глаза на месте. Вышло у нас под расчет. А теперь хоть куда пойдем, даже в карцер.
Клавдия Алексеевна отпустила барчука и поповича домой, а пятерых завела в пустой класс и замкнула дверь ключом.
Выпустил их Федор Ваныч поздно вечером. И когда они шли домой, по заснеженному селу бежал с телеграммой в руках почтмейстер Петр Васильевич Терентьев и стучал во все окна:
— Свобода, граждане! Свобода! Отрекся царь Николай от престола в пользу Михаила!..
КАКИЕ-ТО ВРЕМЕННЫЕ
Димка жил как во сне. И не успевал даже закрывать рот от удивления: все шло кувырком.
Гаврила-стражник скинул синий мундир, спрятал куда-то шапку, надел посконную рубаху до колен, широченные штаны с огузьем, и с утра до позднего вечера копошился по дому: чинил сбрую, колол дрова и кидал щепками в чужого кота, который повадился красть яйца из-под курицы. Только взлетит несушка и закричит на все село: «Кудах-так-так!», а кот уже под поветью: сидит да похрустывает скорлупой.
Староста Олимпий Саввич совсем опростился: лавку на время закрыл, напялил потрепанную поддевку и все прислушивался, что говорят люди, когда собираются возле церкви или на широком крыльце волостного правления. Повздорили две бабы из-за ребятишек, схватились за грудки. А он ни-ни, словно позабыл, что есть у него большая медная бляха с двуглавым орлом. А по вечерам и совсем не вылезал из дому, листал какую-то книжонку проантихриста или играл в поддавки с дюндиком: по копейке за партию. Дед Лукьян пронюхал про это, взял у Шумилиных Красавчика и ночью свалил с Колькой и с Димкой высокую сухую елку в Долгом верху. И — ничего! Только в хате у Ладушкиных теперь топилась печка по вечерам, и Колька мог готовить уроки, не кутаясь в дедов зипун.
Стан у пристава спалили ночью, в самый канун масленой. Выскочил становой в одном исподнем: сгорел у него и мундир с медалями, и широкие штаны с лампасами. А утром разжился он армяком с чужого плеча и ускакал. И говорят — далеко: куда и Макар телят не гонял.
Исправника связали, кинули в холодную на два дня, а потом дали ему взашей и прогнали, как он выгнал из села нищенку Феклу после пожара.
Фекла снова пришла из Людинова и весь вечер просидела за самоваром у Шумилиных.
— На заводах у Мальцева заварушка, — она чинно пила чашку за чашкой и обмахивалась дырявым черным платком. — Господа заседают кажин день и все спорят промеж себя: кем быть матушке России? И выходит по-ихнему, что нужна, мол, республика. И с таким правителем, как во Франции. Только забыла я его должность.
— С президентом, что ли? — спросил отец.
— Вот, вот. С ним! А рабочие на заводы не ходят. У них спор до драки. И многие кричат, что нужен какой-то совет и чтоб заседали в нем только бедные. А богатых, значится, по шее. И без них можно управиться.
— Ну что ж, это правильно! — Отец ковылял по кухне и курил папиросу за папиросой. — Вся наша надежда покоится на тех людях, которые сами себя кормят. Именно так говорил мне один умный человек в лазарете… Надо в Козельск ехать, батя. Там хоть узнаю, что к чему. А то сидим, как в колодце, и вся жизнь мимо нас мчится.
Дед Семен кряхтел и почесывался. «Русское слово» не поступало на почту всю неделю, и он просто не знал, что творится в Петрограде и на что ему решиться. И боялся поторопиться, как одиннадцать лет назад, когда отделывали его жандармы из-за барской сосны. И боялся отстать.
А на душе было неспокойно: мутили ее Андрей и Гриша, которые недавно прибыли домой. Гриша был ранен в лицо: багровый рубец разрезал его левую щеку от уха до подбородка. Стешка дождалась своего, вышла замуж за Гришу. Он теперь хотел строиться из барского леса, как говорят, за спасибо, и норовил урвать у экономии хороший кус землицы.
Андрей пришел по увечью: в самый разгар боя, под шрапнельным огнем, отстрелил себе указательный палец на правой руке. Да малость поспешил: тут же ему осколком повредило пятку. Был он теперь и хромой и культяпый и про войну не хотел думать.
— Гляди, Семен Васильевич, — бередил он душу деда Семена, — я, брат, давно мечту ношу про тот барский пустырь за Долгим верхом. Помнишь, говорил о нем, когда у генеральши луг торговали и ты полсотни у нее оттяпал? Так мы его с Гришкой распашем: голову кладу под топор! Воевали мы за что-то, а? А сунутся мешать нам, так я им винта сделаю! Заховал я свою рушницу — подругу фронтовую, только молчок про это. Достану, когда сгодится. Решай, голова, да не промахнись: пойдем с нами в долю. И черт с ними, с временными. Они таперича в Питере царский пирог жрут. Им совсем не до нас!
И дед Семен — с вздохом да с молитовкой — помаленьку оглядывал сошку: готовился к светлому дню. И опасался, что даст промашку, и серчал на каких-то временных, которые засели в столице вместо царя.