— Узнаешь приятеля? На недельку со мной приехал. Вы того: целуйтесь скорей, да пойдем в хату. Соскучился я, брат, по Аннушке, по Алексею, по деду Семену. Как они?
— Кто кряхтит, кто скрипит. С харчишками плохо. А соберутся вечером, уткнут нос в газету — и давай ругать временных.
— Не плохо! А Сережка?
— Такой пострел: вчера у деда Семена гривенник смахнул.
— Все правильно. Значит, в тебя пошел…
Ахи, охи, обед из картошки с селедкой, бабушкин пирог с грибами, долгое и шумное застолье за самоваром, Минькины байки про гимназию, — Димка с Колькой и о записке позабыли.
Спохватились в сумерках: под окном засвистел Витька.
— Что ж вы! Забыли? — крикнул он, но увидал Миньку. — А, у вас гости! — И, поддернув штаны, уставился на гимназиста.
А тот расправил плечи и, как петух, готовый к драке, вытянул шею.
— Ну, я пойду. Ребятам скажу. — Витька отвел взгляд от Миньки и уставился в окно: дед Семен что-то доказывал дяде Ивану и обмахивался рушником.
— А что у вас? Секрет? — Минька сошел с крыльца и протянул Витьке руку. Ему рассказали про дохляка.
— Есть у меня четыре строчки. Дядя Иван по дороге сказывал. И такие, что вам к месту. Давайте бумагу, я и напишу. Да так и лучше будет, с вас и спросу меньше.
Стало уже темнеть, когда Минька вынес записку из хаты. Витька притулился к освещенному окну и, прочитав, сказал:
— Крепко! А кто придумал?
— Пушкин, Александр Сергеевич.
— Ну, парень, не ври! Да нешто мы Пушкина не знаем? И про мальчишку, что отморозил палец, и про мертвеца, который попал в сети, и про Полтавский бой. И всякие сказки. Про Руслана, к примеру. И про старика со старухой у самого синего моря.
Минька расхохотался:
— Чудак ты, Витька!.. Я тоже про Пушкина так думал. А почему? Да в гимназии у нас иного и не проходили. А вот дядя Иван говорит: он и про другое писал. И про царя и про его сановников. Только все это под замком было, не про нас.
— Ну, раз Пушкин, крепче и не придумаешь. Каюк теперь благочинному! А историк? Тот совсем зайдется. Из штанов выпрыгнет!
Витька сбегал за помелом и привел ребят. Филька держал за ноги дохляка. Димка вынес деготь. И вшестером пошли творить зло рыжему Гавриле Силычу.
Четверо стали ходить вдоль барского сада: куражиться и орать частушки. Услыхали их Ася с Настей и, будто ненароком, прошлись мимо школы. Димка предложил побегать в горелки.
— Горю, горю пень! — кричал он задней паре — Насте и Силе. Ему вышло гореть. Он напружился и ждал, когда Настя закончит недолгий разговор с ним и побежит.
— А чего горишь? — Настя подбоченилась и притопнула ногой.
— Девку хочу.
— Ишь ты! А какую?
— Молодую.
— А любишь?
— Люблю!
— Полсапожки купишь?
— Куплю!
— Ну, прощай, дружок, не поймаешь!
Она кинулась в темень, стремительная в беге, как летящая стрела, и черная ее фигура едва маячила в густом мраке ночи. Димка почти не видел, как она мчалась, но слышал вблизи ее топот. И бежал, жадно хватая воздух, и очень хотел догнать ее. И схватил ее за ключицы на худых плечах — далеко от кона, на дороге к сельскому кладбищу.
Часто-часто билось у Насти сердце, словно оно выскочило из груди и трепыхалось прямо под суконным шушуном. И Настя не вырвалась из цепких пальцев Димки, обмякла и крепко прижалась к нему. И вдруг коснулась жаркими губами его пылающей щеки.
— Ты что? С ума спятила? — он увернулся от Настиной ласки и отскочил, толкнув ее в упругую грудь. Но на душе было смутно и почему-то радостно.
— Уж и пошутить нельзя, недотрога! — звонко засмеялась Настя и побежала к кону.
А там, где-то в черной темени ночного мрака, уже стояла другая пара — Колька с Асей — и Сила кричал хрипловатым голосом:
— Горю, горю пень!
— А чего горишь? — спрашивала Ася…
Один лишь Филька сидел на земле возле барской ограды, стерег дохляка с запиской и тихо-тихо насвистывал в дудочку старинную песню: «Дуня, Дуня! Дуня-тонкопряха!»
Подошел Минька, следом за ним Витька.
— Неплохо сработали: стекло в кладовке выставили, помелом сунули в царский портрет. Дегтем всю стенку помазали, это точно! А попали в царя либо нет, — впотьмах-то и не видать. Надо тикать! Рыжий Гаврила сейчас лампу запалил!
Быстро миновали больницу, завернули за угол барского сада и впятером повели девчонок на площадь. А Филька задержался и ловко запулил дохляка во двор к благочинному.
Утром благочинный увидал дохлого кота с запиской и схватился за сердце: на листе бумаги Минька хорошо вывел слова Пушкина:
Народ мы русский позабавим!
И у позорного столпа
Кишкой последнего попа
Последнего царя удавим!..
ВЧЕРА, НЫНЧЕ И ЗАВТРА
Утром прошел слух, что бегал Гаврила Силыч к пане Зосе за скипидаром: значит, попало его царю дегтем по рыжим усам!
Учителя долго шептались за стеклянной дверью, вызывали к себе дюндика, потом Фрейберга.
— На фискалов нынче спрос! Вишь, как их пытают? — посмеивался Витька. — Только ничего у них не выйдет! А боюсь я за Аську: прижмут ей хвост, она и нюни распустит. Поговори-ка с ней, — сказал он Димке.
— Зачем же я? Это Колькина девчонка!
— Молчал бы! — Колька зарделся. — А если хочешь знать, так я не хоронюсь, как ты с Настей. Вот пойду и поговорю! — И он окликнул Асю.
— Да что же это делается? — удивился Витька. — Уже и девчонок порасхватали! А мне, выходит, Поля достанется? Так она на ходу спит… С ней и блоху не поймаешь!
Евсеич прозвонил на урок.
Благочинный ловко задрал подрясник, уселся на парту и начал рассказывать всякие байки. Про блудного сына можно было и послушать: как он удрал на чужбину, совсем забыл про своих стариков, шатался невесть где и запаршивел как пес. А потом шепнул ему бог: «Вернись, несчастный, прибейся к дому родителей твоих!» И он вернулся и в слезах облобызал стариковы ноги.
Эта байка еще так-сяк. А потом пошли притчи про смутьянов, которые не чтут своих духовных пастырей, и про каких-то дерзких мальчишек, которые не пекутся о душе своей и, как глупые караси, суют буйную головушку в тенета дьявола, расставленные им по всем весям грешной земли.
Голос у благочинного крепчал и крепчал, а острые карие глаза так и ощупывали ребят: вот уж хотелось ему дознаться, кто подсунул того дохляка!
Но ребята не подавали виду и старались глазеть в окна: на воле — шумно и смело — хлопотала ранняя весна.
Над озимью, почти синей в это солнечное утро, дрожал и переливался жаркий воздух. С далекой межи тяжело снялся скворушка и пролетел мимо окон с длинным червяком в клюве. Два воробья завели крикливую драку под березой, с которой свалился на землю сонный хрущ. На крыше стонал и булькал сизарь Евсеича. В класс заглядывали ласточки.
На кладбищенской черемухе уже другой день колыхался от ветра снежный полог пахучих цветов. А одинокий кряжистый дуб лишь задумался и побурел: подходила и ему пора выбрасывать первый лист, похожий на заячью лапку.
Хлопотливые пчелы уже обработали золотистые сережки ивы и желтые пятаки подорожника. И теперь была у них думка — про черемуху, про яблоню, про вишневый цвет.
В день Егория вешнего выгнали первый раз скот в поле, и бабы с прибаутками — азартно, но неумело — качали пастуха, чтобы не дремал все лето и поважно ходил за стадом.
Завтра начинается май, а через две недели — каникулы до осени. И какого дьявола этот благочинный все болтает про дьявола?
Димка уставился на кряжистый дуб, что виднелся обочь от кладбища, и вспомнил про деда Семена — он небось копается в огороде и думает тоже про этот старый дуб — все ждет, когда же он выкинет первые листья.
Чудной — одинокий и ветхий — дуб! Он просыпается позже всех деревьев, и обязательно в холодке, когда последние утренники укрывают хрустящим инеем молодую траву.
А пробегут майские утренники, и все Шумилины выйдут сажать огурцы — и отец, и мать, и даже Сережка: дед Семен давно говорит, что его надо приучать к земле. В ней вся надежда. Это и отец стал понимать: хлебушко давно вышел, мучицу не укупишь — дорожает день ото дня, а достатка нет. Дядя Иван, вишь, как глянул за обедом на каравай. И не то беда, что он мал, а — с овсянкой. Как только лошади овес едят: его усы так и застревают в зубах. Глянул дядя Иван и с грустью сказал свою любимую присказку:
— Да, краюха невелика! Вот уж истинно по нынешним дням: гостя черт принесет и последнюю унесет!
Хорошо, что бабушка догадалась пирог прислать, а то бы и Миньку угощать нечем!
А что поделаешь? Война! Да и временные совсем землицы не обещают. Им-то не кисло: жрут себе царский пирог и вопят: «Война! Даешь войну! До победного конца!..»
Благочинный ушел ни с чем. И не думали ребята, не гадали, что слушали его байки в последний раз.
Клавдия Алексеевна с умыслом дала письменную работу: «Как я провел вчерашний день».
Витьке с Димкой, Кольке с Филькой, Силе и даже Насте с Асей пришлось попыхтеть: всю-то правду не скажешь, а придумывать — да еще на бумаге — раньше не приходилось.
Колька начал писать про чугун картошки: как они с дедом разделали его поутру, без хлеба. Димка тоже повел помаленьку скрипучим пером: про черемуху — как она зацвела и как сломал он для Сережки большущую ветку. А потом про дядю Ивана, который приехал на побывку, и про деда Семена: как он высаживал капустную рассаду и все приговаривал: «Пойди, пойди в рост, милая! Дай бог, чтоб бог дал!» — и щедро поливал грядки из лейки.
Все шло хорошо: Димка писал о том, что хотел написать. А иногда ловил себя на мысли о том, про что писать не хотелось — про дохляка с запиской, и про царев портрет, и про Настю. Не то она сдурела, не то ей надо любовь крутить. Вот ерунда!
Учительница ходила по рядам и зорко вглядывалась в тетради: не терпелось ей скорей дознаться, кто подкинул ту записку ее батеньке.
Она остановилась возле Димки, когда он начал писать про отца. Отец весь вечер курил папиросу за папиросой и жадно слушал дядю Ивана, словно боялся пропустить мимо ушей хоть одно его слово: и про временных, и про Петроградский Совет, и про Ленина, который крикнул с броневика: «И да здравствует социалистическая революция!»