«Может, и про это не надо? — со страхом подумал Димка, чувствуя за спиной пристальный взгляд учительницы, споткнулся, поставил жирную кляксу. — А вдруг она у меня в мыслях все прочитает? Пропаду ни за грош!»
Но учительница ткнула острым мизинцем в тетрадь и сказала в сердцах:
— Какую чепуху ты плетешь, Шумилин! Это же про шпиона! Германский шпион твой Ленин, вот кто!
Димку это заело, и он дернул плечом, но сдержался: боялся сбиться. Он стер кляксу резинкой, на душе стало спокойней. Теперь он вел рассказ про Миньку, а думал, что никому, значит, не дано копаться в чужих мыслях. Учительница велела написать про вчерашний день. Вот и пускай судит по тому, что нацарапал он в тетради. А что в голове запрятано, так никому до этого дела нет. И как хорошо, что догадались люди выдумать буквы. Стал бы вслух рассказывать, беды не миновать, потому что врать совсем не обучен. А за буквы и схорониться можно: одну проставишь, к ней другую прилепишь, и выйдет слово. Подумаешь хорошенько, еще слово напишешь, вот и фраза готова. Слов-то много — океан. А букв всего тридцать четыре, даже с фитой, с ятем и с ижицей. И делай с этими буквами, что хочешь: так ставь и этак. Слов наберешь полный короб. Только не каждое лыко в строку, а — с умом, чтоб лишнего не наболтать. Так небось и сочинители делают: водят пером по бумаге, вяжут букву к букве, и такие слова вставляют, хоть плачь, хоть смейся. А иной так поддаст, что от страха мороз до пят прохватит. Здорово!
Видно, и ребята так думали: сумели они за буквами спрятаться. И никого не могла схватить за руку учительница — дочка благочинного.
Перед вечером дядя Иван пригласил Гришу с Андреем. И отец был с ними. Что-то они обговорили и пошли к старосте. Дед Семен — с матерью и с Сережкой — готовил грядки под огурцы. Димка потащил Миньку на Омжеренку — ловить пескарей.
Все собрались к ужину — на рассыпчатую картошку в мундире. Мать вынесла из кладовки шматок сала. Рыбаки выдали каждому по три жареных пескаря: маловато, конечно, а для запаха — в самый раз!
— Упал духом ваш староста. — Дядя Иван дунул на пальцы, обожженные картошкой, глянул на деда Семена.
— Это как же понимать надо? — Дед отрезал тонюсенький кусочек сала и запихнул его в рот.
— Мы к нему с разговором, а он поначалу хотел отмахнуться: власти, мол, в селе никакой, и кто будет править миром с этой весны — темна вода во облацех. Я, мол, ото всех дел отошел. Осталась одна отрада — убогая лавчонка. Да и в ней товара нет: одни крысы. С голодухи разбеглись повсюду, стали прилавок грызть.
— Ох, и живоглот этот Липка! Давно мы его лампадником прозвали: благочестивый, пес, а креста и на нем нет. И как, скажи, богатство разъедает нутро человека, прямо как ржа. Да у него масло и сельди в бочках, на заднем дворе, где кобель на цепку привязан. И муки с крупой полные закрома. Люди же знают. А он, пес, хоронится. Самую агромадную цену ждет. Вот тогда и сдерет с нас шкуру.
— Ну, Семен Васильевич, сейчас еще не время перетряхивать его запасы! Закона такого нет. И господа временные его не издадут. У них у самих — земля, заводы, капиталы. Сейчас я про другое. «Власть, — говорю, — сменилась, Олимпий Саввич, это верно. А староста остался: никто его с должности не снимал. Подойдут, значит, мужики с фронта. А ждать недолго, они сейчас вовсю с германцем братаются. Выберут нового старосту: без власти, конечно, негоже. А пока выхода нет. Завтра вам вести народ на демонстрацию».
— Так, так! А он что? — заерзал дед Семен.
— Ни в какую! Ну, я для страсти поиграл пистолетом у него под носом. Так, мол, велит губернский Совет солдатских депутатов. Надо в народе дух поднять.
— А про бляху не спросил? Он ее небось в сундук закинул?
— Гриша ему подсказал. Бляху, мол, не надевай, а красная розочка будет к месту.
— Что деется, что деется? И мне с вами идти?
— Ты, дед, плакат понесешь! — выпалил Димка.
— Смотри у меня! — Дед погрозил кулаком. — Найдем дело и поважнее! — Он выставил самовар на стол и стал разливать по чашкам ароматный китайский чай из последних запасов.
Димка выпросил у матери красный лоскут и уселся с Минькой возле лампы мастерить розочки.
— Дайте уж я сделаю, — сказала мать. — Не управиться вам с иголкой, а надо бы. Вон Филька Свистун даже вышивать умеет. — Она сложила ленту бантиком, в одном месте прихватила ниткой. — Пойдет так, Иван? А то не видала я ваших розочек.
— Отлично! — похвалил дядя.
Сережке нацепили первый бантик, и у него зажглись глаза, и он стал расхаживать вдоль стола, выпятив грудь, пока не попросили его в горницу: на горшок — и спать.
Деда Семена отправили на печку — греть старые кости на кирпичах. А отец с дядей Иваном сдвинули стол, веником подмели пол и раскинули во всю длину кухни узкое белое полотнище из старой простыни.
— Старайся, кавалер! — Дядя Иван достал с божницы дедову стеклянную неваляшку.
— Глянь-ка, Иван, мухи там нет? Давненько я в тетрадь ничего не записывал, — вздохнул на печи дед Семен.
— С мухой еще складней. И кисточки не надо, — отшутился дядя Иван.
Отец подогнул больную ногу, уселся на полу и стал выводить крупными буквами пламенные слова на плакате: «Конец войне! Вся власть Советам! Земля крестьянам!..»
Утром поднялись чуть свет. А деда Семена нигде не нашли — ни в огороде, ни во дворе. И Красавчик пропал и Полкан. И не было под навесом сохи с новыми оглоблями, а в кладовке — старой Димкиной шомполки.
— Эх, наломает дров батя! — Отец достал воды из колодца и вылил ее в деревянную колоду, где утром и вечером поили лошадь.
— Не бойся! Люблю я его. Старик решительный! — Дядя Иван плескался у колодца, фыркал и обтирался рушником. — Мы еще плакат из хаты не вынесли, а он уже действует. Ты погляди, что в селе будет! Все за ним кинутся!
Димка с Колькой нехотя побежали в училище. Правда, дядя Иван обещал завернуть туда с народом. А вдруг не получится? И прозевают они первую демонстрацию.
Возле хаты Шумилиных стали собираться люди: кто с опаской, кто с интересом — Андрей с женой, Гриша со Стешкой, Ульяна, Аниска, две-три старухи и дед Лукьян. Вышли трое из барской усадьбы: генеральшин кучер Борис Антоныч с черной цыганской бородой, долговязый повар и младшая дочка конюха — рыжая Танька. Увидали плакат, прислонились к воротам, потоптались возле флигеля, где еще нежилась в постели барыня, и несмело двинулись через площадь.
Гриша бренчал на балалайке, а Стешка с Аниской притопывали каблуками, но в пляс не шли и петь — не пели.
Дед Лукьян вышел в круг, распушил ладонью сивые бакенбарды:
— И штой-то вы, бабоньки, воды в рот набрали? Аль все песни за ночь забыли? Новых не знаете, так старые зачинайте. У вас про кажин день песня в запасе. И на радость, и на горе. И губа не дура, язык не лопатка — знает, что горько, знает, что сладко. А то я про Ваньку-ключника вдарю, право слово! Да, мабуть, не ко времени? А?
— Все сгодится, Лукьян Анисимович. Песня, ведь она первая сестра дружбе. Солдаты в бой под нее с одной думкой идут, по-братски. И какую хотите, такую и пойте. Только не «Боже, царя храни». Эта не подойдет, — дядя Иван шутливо толкнул локтем деда Лукьяна.
— Про старый прижим — крышка, Иван Иваныч. Вспомню, как о прошлом годе штаны с меня сняли, аж и досе зад болит! Эх, была не была! Ну, бабоньки, вы того… подпрягайтесь, а я, значится, заведу. Вместо кобедни, — дед Лукьян взмахнул рукой и дребезжащим старческим тенорком затянул песню про Стеньку Разина.
И никто не удивился. И все запели: ладно, серьезно, словно этой удалой песне про вольного казака суждено было сплотить их в одну боевую шеренгу.
Подошел староста — в синей распашной поддевке, в городском картузе с лакированным козырьком. Он оглядел певцов и стал поодаль, заложив руки за спину. На груди у него, слева, висел большой красный бант.
Песню спели: персидская книжка вылетела за борт корабля и захлебнулась в Волге, Стенька отгулял свое с веселыми дружками! Гриша и Андрей подняли плакат за древки, дядя Иван попросил всех встать в ряды и об руку с отцом и со старостой пошел во главе колонны.
Запели другую песню, сначала вчетвером: дядя Иван, Гриша, отец и Андрей. Запели не в лад и не смело, словно кто-то мешал им или было самим им страшно от призывных слов этой песни. Но никто не оборвал ее, и певцы — согласно и в ногу — повторили три раза первый куплет.
В хор включились помалу все молодые женщины, и с ними — дед Лукьян, повар, Минька и Борис Антоныч. И над селом, гулко отражаясь эхом то под крышей колокольни, то в барском белокаменном доме, то в высокой кроне вековых лип, первый раз зазвучала в глухих брынских местах радостная песня революции:
Смело, товарищи, в ногу,
Духом окрепнем в борьбе,
В царство свободы дорогу
Грудью проложим себе!
А чистый, звонкий и сильный голос Стешки уже вел другой куплет:
Вышли мы все из народа,
Дети семьи трудовой,
Братский союз и свобода —
Вот наш девиз боевой!
Прошли вдоль первого порядка, до Анискиной хаты — на самый край села, к Обмерике. Завернули на другой порядок, где жили Андрей и Гриша. Из хат стали выбегать старики, старухи, дети. Бабки накрывались платком, деды накидывали на голову шапку или картуз, пятерней расчесывали бороду. И все, таща за собой малышей, густо вливались в ряды демонстрантов.
Завернули на третий порядок, к Потаповой кузне, мимо добротных домов Ваньки Заверткина, дьякона и Митьки Казанцева. Ванька выглянул из двери, скорчил рожу и спрятался от народа в сенях. Дьякон пощипал бороду, бестолково тараща глаза на плакат, потом помахал рукой старосте, почесался в левом боку и громко зевнул. Митька Казанцев с крыльца своей чайной с усмешкой подглядывал из-под руки, засунув другую руку под фартук. И что-то говорил заезжему купчику — его бричка с добрым вороным жеребцом стояла у крыльца. Купчик смотрел, крутил баранки на усах и посмеивался. Но прочитал слова на плакате, плюнул со злостью и повернулся спиной — ушел допивать чай.