Димка упал на колени и — несмело, стыдливо — смахнул рукавом пиджака алую каплю крови с седой и опаленной бороды деда. И долго глядел в серые глаза, подернутые туманом: в них отражалась кудрявая сосна и маленькой звездочкой горело яркое солнце. И думал о том, что в нем самом начисто умерла душа, и теперь он просто дикий зверь, и ему надо в чужой горячей крови утопить свое неизбывное горе.
И он встал, когда над головой просвистела Петькина пуля, прицелился по телеге, за которой схоронились злодеи, и выстрелил раз и еще раз. Кони рванули. Потап вскочил и побежал. Выстрелил Колька и на бегу вдел новый патрон в бердану. Кинулся вперед Витька с кнутом, следом за ним — Сила, Аниска. Стешка закрыла глаза деду Семену и, рыдая, упала к нему на грудь. Димка снова зарядил ружье и прицелился. Петька кинул обрез в кусты и поднял руки.
Первый раз в жизни Димка избивал человека — молча и с таким остервенением, словно в этих пинках сапогом в постылую Петькину рожу, в живот, в спину было заключено все, чем он жил в эти страшные минуты. Аниска клочьями рвала волосы на бабе, Витька, Колька и Сила волтузили на земле лысого Онучина прикладом, кнутом и палкой.
— Досыть! — крикнул Потаи, давясь слезой. — Связать эту сволочь!
И повели троих по размякшей весенней дороге. А Димка шел рядом с подводой, вел в поводу Красавчика и все боялся, что упадет на ухабах Стешкин платок, которым было закрыто от солнца восковое лицо деда Семена.
Дед Лукьян кое-как сколотил старому своему другу — плотнику Шумилину — домовину из шести неотесанных досок. И дед Семен лежал на кухне, головой к иконе, держа в застывших пальцах грошовую восковую свечку, а капли воска медленно стекали на его опаленные пожаром руки. Мать сидела молча, прижав к себе удивленного и перепуганного Сережку, Филька гундосо читал псалтырь, Стешка, Аниска, Ульяна и Настя в голос причитали по покойнику. И вереницей шли люди, и клали поклоны, и зажигали новые свечи, и толпились в дверях, украдкой смахивая слезы. Степенная Анна, мать Андрея, принесла пропуск — узенькую бумажную ленту с черной славянской вязью: «Помяни мя, господи, егда приидеши во царствии твоем». И положила деду Семену на Широкий, открытый лоб. И хотела звать благочинного, но Потап не велел:
— Умер Семен Васильевич за советскую власть! И никаких попов ему не надо. Я хоронить буду! И по нему не церковный звон будет, а боевой солдатский залп!
Утром унесли гроб в большую комнату Совета, куда тянулся народ из села и соседних деревень на большой волостной сход.
Дед Семен лежал, словно прислушиваясь к гневным словам мужиков и баб, которые в один голос кричали:
— Казнить, казнить злодеев!
Димка с Колькой стояли у гроба. Мать — вся в черном — держала на коленях Сережку и причитала:
— Неужто ты хочешь их смерти, батя?
А с улицы ей отвечали:
— Казнить, казнить!
Пришел дед Лукьян, дрожащей рукой погладил по голове Сережку, сел рядом с матерью.
А весь народ кинулся к Лазинке. И в том месте, где ручей сливался с Омжеренкой, Потап приказал Петьке, бабе и Авдею Онучину рыть заступом яму.
На краю этой ямы и поставили трех злодеев, и Потап с Витькой и Силой встали против них с винтовками.
— Читай! — приказал Потап Витьке.
Баба заголосила, Петька попросил завязать ему глаза, Авдей мял шапку в руках и все оглядывался назад, словно не верил, что вырыл эту сырую глубокую яму для своих костей.
И грянул первый залп!
А потом все вернулись к Совету и понесли гроб на кладбище, а ребятишки бежали впереди и разбрасывали по дороге пахучие ветки можжевельника.
И грянул залп второй. И над свежей могилой говорили люди о новой жизни, за которую сложил свою голову дед Семен.
ЗАПАХИ МОЖЖЕВЕЛЬНИКА
Кормильца уложили в сырую землю на сельском кладбище, под наклонной плакучей ивой, рядом с черемухой. Но Димке все напоминало о нем и особенно терпкий хвойный запах весеннего можжевельника.
Большая ветка можжевельника, по древнему обычаю, осталась с похорон на божнице. Можжевельником был закрыт гроб деда Семена, пахучие ветви под ногами указывали в тот траурный день дорогу к свежей могилке.
Можжевельником пахло по деду. Даже в лесу, на открытой, знойной поляне, не раз натыкался Димка на синий стрельчатый куст можжевельника. И сейчас же перед глазами вставал дед Семен.
Чаще он виделся живой: за самоваром, когда пил с блюдца обжигающий чай и обтирал волосатую грудь холстиным рушником; у колодца, где утром и вечером поил Красавчика студеной водой; в огороде над грядкой; возле дуплянки, где гудели потревоженные пчелы; на току — с озорным блеском серых глаз, когда обхаживал ржаной сноп, легко играя тяжелым цепом; темной ночью в час погрома и на пожаре — в расхристанной рубахе, с порыжевшей опаленной бородой.
А иногда виделся дед Семен в гробу — с восковой свечкой в застывших пальцах. И Димке становилось страшно: очень зримы были ему и седые волосы на висках, и глубокие морщины, и плотно сомкнутые губы. И непременно вспоминался тот миг, когда умер дед Семен в Брынском лесу: на губах его была алая-алая кровь, и она сбегала струйкой в сивую бороду и в ямочку над подбородком.
Димка пытался отогнать страх, и это ему удавалось, когда он вспоминал веселый и басовитый смех деда и всякие его шутки. И в эту минуту он уверял себя, что жив дед Семен, только он далеко-далеко, где-то с отцом и с дядей Иваном: за Волгой-рекой, в неоглядных ковыльных степях Восточного фронта. На хорошем скакуне, конечно. С гиком пришпоривает он горячего, верного коня и сплеча рубит острым стальным клинком белогвардейскую контру. И этому живому деду он хотел подражать во всем.
Мать быстро заметила, как переменился Димка. Стал он бережлив и по вечерам не кидал сапоги, где придется, а смазывал их дегтем и ставил в сенцах под лавку. С Красавчиком подружился, и старый халзаный конь — с бельмом в левом глазу и с большой салфеткой на лбу — послушно подставлял ему голову, чтобы надеть уздечку и завести удила. И перед тем как уехать в ночное, Димка отправлялся с Красавчиком на Омжеренку — купаться в большом, круглом бочаге.
С охотой копался Димка на огороде и, как дед Семен, что-то приговаривал, ставя подпорки для помидоров. И бесстрашно вырезал мед из улья, осторожно фукая на пчел синим дымком из носатого дымогара.
Косил, жал и пахал он, как положено, словно понимая, что теперь он главный мужик в семье. И Сережку не задевал понапрасну, а водил его в лес — учил брать грибы и ягоды. И в голосе у него что-то надломилось: по утрам, спросонья, говорил он неокрепшим баском, точь-в-точь как дед Семен, когда приходил из церкви, после говенья, и не куражился, не кричал, а сидел под божницей с блаженной улыбкой.
Мать прислушивалась к Димке и говорила вслух:
— Дед! Ну, сущий дед!
Только говорить она стала не сразу после похорон. Дня три Димка даже опасался, что повредится у нее голова. Совсем оцепенела мать: в горнице не прибиралась, к еде не притрагивалась. Печку протапливала Настя. Она же доила и Зорьку, а Димка ставил самовар. Заходила Софья Феликсовна с порошками и с каплями, забегали вечерком то Ульяна, то Стешка, заглядывал на часок дед Лукьян. А мать все сидела в черной шали на конике и горевала, что не заставила деда Семена съездить в Козельск к фотографу Сагаловичу.
— Хоть бы карточка осталась о тебе в память, — причитала она. — Хоть бы глянуть на тебя, сил набраться, батюшка!
Димка не знал, как расшевелить мать, и, конечно, не понимал, что ей надо выплакаться. На счастье, пришла Фекла.
Как узнала она, что убит дед Семен, да взялась причитать, сбежались на подмогу бабы со всего села. У Димки заскребло в горле, он схватил картуз и улизнул к Кольке. А мать словно ждала этих слез и, сидя обнявшись с Феклой, поручь со Стешкой и с Ульяной, так повела в голос и так растравила душу Сережке, что он заревел, как девчонка, заикал и стал подергиваться.
Женщины поняли, что хватили через край. Они отнесли мальчишку в постель, рядом уложили мать: прямо в одежде, и прикрыли черной шалью.
И забылась мать мертвым сном, и во сне отошла от нее тоска. И утром словно ворвался в хату игривый лучик солнца.
— Лежебоки, подымайтесь! Уже завтрак готов! — весело крикнула мать из кухни, хлопоча у самовара.
Она шагнула через порог, подхватила Сережку на руки. Понесла его к колодцу, окатила до пояса холодной водой и докрасна вытерла полотенцем. И побежала с Сережкой на огород — за укропом. А Фекла уже вынула из печки картошку на большой чугунной сковородке и разливала чай: с медом, с горячей ржаной лепешкой на широком капустном листе.
Первый раз за всю неделю пили чай весело: с разговором и с шутками. А потом мать с Феклой подоткнули подолы, вымыли горницу и отправились в стадо за Долгим верхом — доить Зорьку. И до позднего вечера все искали в хате дело, чтобы не сидеть сложа руки. И Фекла вдруг объявила, что никуда больше не уйдет из села, будет жить у Лукьяна Аршавского.
— Да што ты, што ты! — с тревогой и с удивлением сказала мать. — Нешто у нас места не хватит? Не пущу я тебя. А Лукьяну сообща помогать будем.
— Ладно, ладно, — согласилась Фекла. — Не хотела утеснять тебя. Ну, уж останусь, коли сама просишь.
И день прошел удивительно хорошо.
Поздним вечером уселись пить чай. Мать, по ошибке, выставила на стол большую белую чашку с двуглавым орлом — для деда Семена. Спохватилась и спрятала ее в горку, под ситцевую занавеску. Как-то робко присела на свою табуретку, откинула платок на плечи. И Димка вдруг увидал в ее каштановых волосах седую прядку: словно бы кто насыпал вдоль головы соли с перцем. Мать перехватила Димкин взгляд, накрылась платком и затараторила:
— Да чего же мы чай-то не пьем? Пейте, пейте! А Феклуша порасскажет, как кругом нас люди живут. Грехи наши тяжкие: со своим-то горем совсем мы про других и не думаем.
Фекла не обучалась грамоте, а рассказывала хорошо. И по ее словам выходило, что в селе еще не хуже, чем в иных местах: все-таки вот и лепешка свежая на столе, и до новины пробиться с хлебом можно, а зимой и на картошке с капустой ноги не протянешь. И молоко покупать не надо, и меду принесут пчелки фунтов восемь: все подмога. А у других, особливо по городам, совсем никуда: жалованье грошовое, хлеба — по осьмушке на день, богатеи товар прячут и всякую смуту сеют, и как еще люди с голоду не опухли — просто уму непостижимо!