А поглядеть в корень, так и у Шумилиных не слаще. Огурцы не посолили, свежую капусту вилками сложили в погреб. Без соли стала болеть Зорька. Судили, рядили, а выхода не нашли. И дед Лукьян трясущимися руками ударил ее дубовой бельдюгой промеж рогов: сбил с ног, прирезал и снял шкуру.
Даже Фекла не скрывала слез в это осеннее утро. А про мать и про Сережку и говорить нечего — плакали они навзрыд. Барская телушка осталась яловой. Вся надежда теперь была на безрогую корову деда Лукьяна, которую Колька привел в ночь погрома. И Димка со страхом думал, что надвигается тяжелая, безрадостная зима.
Потап сказал на сельском сходе:
— Надо держаться, граждане! Надо всем сообща, надо в коммуне жить. Вся наша сила — это организованность, выдержка, порядок. И работа! А главней всего — борьба за хлеб и оборона. Пока из огненного кольца не вырвемся, про лучшую-то жизнь и помышлять не надо. Вот так, граждане! Точка!
В комитет бедноты главной выбрали Стешку. Зарделась она от такого людского доверия, заревела, кинулась к Анискиной матери гадать на картах: какая ей выйдет морока в новой должности?!
Хорошо вышло: и хлопоты и дальняя дорога. И, конечно, солдаткина сердечная тоска. Правда, выпали и какие-то козни от двух черных королей. Но смертей не было, не показали карты ни болезни, ни казенного дома.
И Стешка взялась. Посуровела и — развернулась. И от деда Семена что-то у нее объявилось и свое добавилось. За баб держалась крепко, а они-то все знали, как на духу: и кто что ест, и что из харчей в запасе держит, и в каком сусеке хранит зерно.
Стала она вдруг Степанидой Андреевной. Так ее благочинный назвал, когда она делала обыск в его амбаре и нашла всего два мешка с мукой.
— Зря стараетесь, Степанида Андреевна. Нешто стал бы я укрывать хлебушко от своих прихожан? Всем трудно, и мне туда же.
Но Стешка не отступилась: шепнула ей Аниска, что ночью бежала из гостей, от Софьи Феликсовны, а у благочинного за двором кто-то гремел заступом. И, видать, неспроста!
Взяла Стешка ломик, ковырнула раз, ударила раз и достукалась: прикрыта старыми воротами, притрушена слегка навозом глубокая ямина, а в ней почти тридцать мешков — с овсом, рожью и с ячменем.
— Ты меня, батюшка, Андреевной не величай. И молода я еще и зерно все равно отберу. Тяни мешок с рожью — на посев тебе. И как ты втроем — с попадьей да с дочкой — положено тебе двадцать два пуда с половиной до новины. Вот и все дела. Да спасибо скажи, что покамест не держим супротив тебя зла. Схитрил — поймали, ну и пес с тобой! А то угодил бы ты в блошницу: Олимпий Саввич таких, как ты, давненько поджидает в Козельске.
В тот день еще раз растрясли запасы у дьякона, взяли зерно у Ваньки Заверткина и у Митьки Казанцева. Шесть подвод увезли в Сухиничи для Красной Армии, шесть подвод сгрузили на бывший барский склад.
— Посевное для коммуны! — У Потапа даже загорелись глаза.
Закончила Стешка в своем селе, взяла Витьку с винтовкой и пошла шуровать по кулацким амбарам в других деревушках волости.
А Потап послал депешу в Козельск: «Хочу обучать народ военному делу, дозвольте выехать за винтовками».
Ему ответил военком Варганов: «Оружие даем только коммунистам, а у вас в селе партийной ячейки нет».
Поздним вечером Потап собрал людей, которым доверял, как самому себе. Пришла Стешка, следом за ней — Витька. Осторожно открыла дверь Софья Феликсовна, застучал каблуками раструбных сапог старичок, похожий на Льва Толстого, он же директор новой школы — Игнатий Петрович Голощапов. В осенних зипунах, в новых лаптях подъехали на телеге два старика из соседней деревни, что помогали Потапу перехватить корабль с зерном возле Дретова.
Пригласили и Клавдию Алексеевну и Петра Васильевича. А дед Лукьян приплелся сам: шел в обход с колотушкой да увидал огонек в Совете в этот поздний час.
Никто не знал, как создавать ячейку. И все сидели молча — чинно и совестливо. А в тишине потрескивал фитиль в настольной лампе и натужно дышал больной Потап.
Завозился у двери дед Лукьян, вынул берестяную табакерку, принял по большой щепоти в обе ноздри и вздохнул.
— И штой-то вы молчите, граждане? Аль уж помер кто?
Голощапов отодвинул табурет, встал, подошел к Потапову столу.
— Дело, по которому мы здесь собрались, товарищи, святое. И надо делать его по доброй воле, — сказал он. — Всем ли нам быть в партии, не знаю. Каждый должен решить, сколь он достоин и сколь в нем боевого огня, партийной стойкости и верной, чистой любви к тому, за что дерутся большевики.
Он волновался и левой рукой придерживал окладистую бороду, которая веником лежала на груди.
— Восемь лет назад это было. Вел я занятия с рабочими в вечерней школе. И оказали они мне доверие: позвали на свою маевку. Собрались у Черной речки, под Питером, где Дантес убил Александра Сергеевича Пушкина. Принимали в тот день трех молодых и двух стариков в партию, и меня записали. Да накрыли нас шпики, и загремел я в Нарым — на десять лет. Билет выправил, когда к вам в село собрался, — он достал из кожаного кисета маленькую книжечку и показал ее Потапу. — Не все в моей жизни ладно. В далекой ссылке была тоска, безлюдье. Революция пошла на убыль, зашатались даже такие люди, которым Ленин верил, как лучшим друзьям: Максим Горький стал доброго бога искать, а Луначарский — этого бога строить: хотел религию найти — новую, социалистическую, соединить бога с Марксом. Многие качнулись в ту пору, и я — туда же: нашел себе пророка в Ясной Поляне. Граф-то Лев Толстой помер, так я его дело стал вести в ссылке: себя совершенствовал, боролся со злом, прощал врагам по евангельским заповедям, мясного три года не ел и от женитьбы ушел… Все это в прошлом, товарищи. Осталась только толстовка да смазные сапоги с раструбами, потому что сменить одежду достатка нет. Вот это я и хотел сказать. Совесть моя перед вами чиста. Теперь и вы о себе скажите не таясь, как на духу. И все это надо в протокол записать. Давайте, я буду вести его, — Голощапов сел у края стола, пододвинул лампу и положил перед собой тетрадку.
Было ему радостно: старики, Потап и Витька становились у стола несмело. Но глаза у них горели, как в праздник, и говорили люди мало и просто. Все знали друг о друге, как о самом себе: и как всю долгую зиму сидели на жалкой тюре — на первое хлеб, на второе — вода, на третье — соль, иногда с луком, а еще реже — с постным маслом. И как обводили вокруг пальца непутевого Вадю Булгакова и не ломали шапки перед становым. И как клали все силы для борьбы с контрой.
И вспоминали, где у них слабина и когда не хватало смелости или доброй смекалки. Вот с коммуной пока бестолочь: мужики, что победней, те все рады, но мутят их бабы — как бы оплошки не вышло, ведь оно, как говорится, своя-то рубаха ближе к телу, хоть она и посконная и вся в дырах.
И пожар на лугу не раскрыли. Кто спалил сено? Доверились Петьке Лифанову, а он подлюга, каких и свет не видал. И Семена Шумилина не уберегли от пули. И барский дом, видать, порушили зря — погорячились через край. И школа еще не открыта: ребята днем слоняются по овинам, играют в бабки, в очко, а ночью горланят на посиделках, и девки визжат от них, как свинья под ножом.
И народ-то по другим селам проснулся лучше: где хор налажен, где всякие комедии показывают, где музыку завели. А у нас, как при царе Горохе — клуба нет, негде вечером душу отвести. Бабы грамоте хотят обучаться, а никто их к свету не ведет.
Игнатий Петрович писал и думал: «Люди эти как люди, только других стойче и по жизни идут не вслепую — горит перед ними немеркнущий огонек. Другим-то его не видать, а они его приметили и по нему держат путь. И огонек этот скоро обернется великим пожаром, и увидят его все! Шевельнулись уже в Берлине красные спартаковцы Карла Либкнехта, и усатый Вильгельм Второй — тупой и чванный — спешно отдал концы в Голландию. И веселые вести идут из Будапешта: тянется рабочий класс Европы за россиянами! И хоть невмочь нам сейчас — и война, и тиф, и голод, — но никому не под силу зазастить огня мировой коммуны!»
Писал Игнатий Петрович и про себя отмечал:
«Ловко поддевают друг друга, словно блин поворачивают, чтоб не залеживался на сковородке! А про неграмотность — это в мой огород. И про клуб меня касается: надо за барский флигель браться — одну переборку долой, да сцену сделать, — и будет хороший Народный дом. Вот так, Голощапов, засучивай рукава!..»
Говорила и Софья Феликсовна: и как сиротой жила, и как няней в больнице служила, а вечерами на курсы бегала, и как Кулаков обольстил ее сладкой речью, а замуж так и не взял. И как с горя винцом баловалась.
— Забыла теперь и про вино и про Кулакова. С вами дружбу свела, и, как видно, навеки. На виду я у вас, вот и судите. А коли слово взяла, так я и по главному делу скажу: дров давайте, не могу больных в палату класть — вода по ночам стынет.
Записали в партию Потапа, Стешку, Витьку, Софью Феликсовну и двух стариков.
Посудачили, как быть с почтмейстером и с Клавдией Алексеевной.
Петр Васильевич хвалил на митинге временных: это зачли ему в минус. Да молодцом показал он себя в ночь погрома, когда Петька Лифанов явился на телеграф с доносом. Сумел тогда Петр Васильевич посочувствовать народу: выгнал подлюгу за порог.
И Клавдия Алексеевна заметно отшатнулась от старого: листовок против большевиков не клеила, хоть и подбивали ее на это и Воропаев и Кулаков; отца своего при всех срамила: да как он смел зерно прятать! И хоть говорила когда-то в сердцах, что не дорос мужичишка до власти, да передумала. И Потапу помогала в Совете не за страх, за совесть. И то зерно, что получила от Стешки в день обыска у благочинного, свезла голодным учителям в Глинную и в Поляну.
И решили записать сочувствующими — ее и Петра Терентьева.
А потом Потап сказал:
— Трое наших дружков бьются с беляками на фронте: Шумилин Алексей, Варин Андрей и Гриша Гирин. Как там по-правильному — сказать не берусь. Только люди эти нас не хуже. И будет им горько, что не вспомнили мы про них в такой час. Надо и их принять.