В воздухе мирно летят журавли.
Память о долгой зиме и холодной
Только в оврагах осталась вдали.
Колька намалевал, как дюндик Малининский, тайком от голодных учеников, наспех в уборной пожирает большой белый каравай.
Дюндик и сын мельника напирали, что надо назвать журнал «Юность». И, мол, красиво это и по существу. Не старики ведь! Им потакал Митрохин.
Девочки пошептались, и Настя сказала:
— Вот невидаль! Юность — это у всех, кто еще не взрослый. И у барина была такая пора в жизни и у благочинного. А дед Лукьян? Мы его стариком привыкли видеть, но и он был мальчишкой. Только жил совсем иначе, чем барин. И юность была, да не та. А у нас и совсем по-другому. Вы не смейтесь, а мы с Асей и с Полей договорились: назвать надо «Красная молодежь».
Так и решили.
Но не успела Ася переписать журнал набело, все в классе пошло прахом.
Кто занес эту проклятую испанку? Ни у кого и в голове не было. Вновь запахло можжевельником на размякшей предвесенней дороге, и на колокольне каждый день стал уныло звонить щербатый похоронный колокол: бом… бом… бом!
Раньше других слег Игнатий Петрович Голощапов. Ездил он в Сухиничи, получил для бесплатных школьных завтраков два мешка овсянки и бочонок повидла. А по пути сделал остановку в Колодезях: взял на бывшей бойне фон Шлиппе коровьи хвосты.
Хотел отведать, что за суп из этих тощих хвостов, да не успел: разморило его, раскинуло пластом. И стал он бороться со смертью.
Увела к себе больного дядю Сашу бесшабашная Аниска. Попоила три дня мятным отваром своего любезного и свалилась на лавку, неподалеку от него.
Почти без дыхания пролежала семь дней Клавдия Алексеевна и теперь двигалась по просторному дому с еловой палкой: что-то повредила у нее в ногах злая болезнь.
Софья Феликсовна забрызгала полы и парты карболкой и навесила на школьной двери большой замок. Видели ее то в селе, то в деревне по соседству. Появлялась она то в одной хате, то в другой и говорила с больным сквозь марлевую тряпку, которая закрывала ей рот и нос. И всем ребятам велела она жечь дома можжевельник, на улицу зря не выбегать, перед сном запихивать в нос ненадолго дольку лука или чеснока: лекарств в больнице не было.
Но Димке не пришлось сидеть дома: тяжело слег дед Лукьян. Вместе с Колькой отпаивал он деда липовым отваром, менял на нем мокрые рубахи.
Девять дней и ночей провели друзья у изголовья Лукьяна Ладушкина: жгли можжевельник, палили лучину. И когда затихал дед, напеременку читали романы слепого Жюля Верна и хоть на миг уносились мечтой к далеким планетам и совершали неближний рейс в подводное царство.
Но пришел на порог благочинный, начадил по всей хате кадилом, привычно сунул деду в иссохшие, почти неживые руки тонкую восковую свечку и забормотал молитву. С этим и отошел Лукьян Анисимович в тот страшный и загадочный мир, «где несть болезни, печали, воздыхания, но жизнь бесконечная».
Раскопали ребята заступом мерзлую землю рядом с могилой деда Семена, сколотили домовину из сосновых горбылей. И вырос на кладбище маленький холмик, едва прикрытый мокрым, грязным снежком.
— Не могу! Убегу! — Колька глядел на Димку стеклянными глазами, стиснув виски ладонями.
Через неделю слег Димка. Разломило ему руки и ноги, песком засыпало глаза, тисками сдавило лоб. А по ночам стали набегать кошмары: тянул к нему костлявые руки дед Семен из-под крышки гроба, что-то шептал в ухо дед Лукьян. Отцу оторвало голову снарядом. Мать почему-то прыгала по кухне на одной левой ноге. Колька сделался, как студень, лег на печку и — высох. А у Сережки раздуло живот, как у того буржуя на стрельбище. И ходил Сережка на тонких ножках и бахвалился:
— А я Димку съел. Все равно ему не жить!
Димка метался по койке и все хотел куда-то убежать.
— Пустите! Пустите! — скулил он. — Я хочу к звездам!.. Мамочка, ты здесь?.. Колька, где Колька?
Мать или Фекла держали его за потную руку и прикладывали к голове влажный рушник. Сознание возвращалось, и очень хотелось спать, спать. Но снова наваливались кошмары, и ему надо было бежать, бежать, лететь, ползти, плыть.
— Где Колька? — вскидывал он голову над подушкой.
Значит, думал он, что куда-то подевался Колька, когда похоронил деда. А Колька и впрямь пропал: закрыл хату и ночью ушел. Мать нашла утром записку под дверью: «Не судите меня, мама Анна. Хоть до весны не буду вам в тягость. Димушку поцелуйте: так мне без него тяжко. Ваш крестник Колька».
Безрадостным было возвращение Димки к жизни: Колька сбежал, и след его затерялся. А два дня назад умер Потап.
Димка сидел дома один, на конике, у окна, где пивал чаи дед Семен, и глядел, как все село шло за красным гробом большевика.
Благочинного не позвали. Он стоял, стоял возле церковных ворот — в золоченой ризе, в камилавке — и провожал процессию долгим взглядом. А потом махнул рукой, подошел к длинной веревке похоронного колокола и зазвонил.
Потап не жаловал благочинного, но говаривал не раз:
— Коли не пришло еще время гнать попа в загривок, пускай этот сидит. Все других-то лучше: не ярыжка, не запивоха, не фискал, не трус. А коммуну развернем — и прикончим тот уклад, что дает жить церкви и ее служкам… Точка!
И благочинный не любил Потапа, а звонил оттого, что не хотел отстать от людей. Ведь им была отдана жизнь кузнеца — без всякой корысти, с пламенем сердца. И от всего-то старого режима и от новой должности осталась у его Ульяны только черная персидская шаль генеральши, взятая в ночь погрома. И в этой шали Ульяна шла в слезах за гробом, уронив голову на плечо Димкиной матери.
И люди не скрывали слез: с покойником словно отходила в дальнюю даль их большая мечта про коммуну — Потап ее создал, а от плодов ее не вкусил.
Димка не плакал: сердце его очерствело. Он глядел, как тянется след можжевельника за Обмерику, и молча горевал о Потапе. И вдруг со страхом подумал о Кольке: «Где ты? Куда унесли тебя ноги? Зачем без тебя такая тоска! И отчего бывает так дорог другой человек?»
Никогда раньше он не думал о дружбе: Колька был под рукой, им не грозила разлука, жизнь, как бы она ни шла, казалась полной.
Но ведь сейчас рядом Настя. Чем плохо? В любовь не крутит, на парте — обочь, видеть ее — всегда радость. И она будто знает об этом: нет-нет да и пройдет мимо окон и приветливо помашет рукой. И хорошо, что она есть, а — не то, не то! И Филька и Сила дружки с самых малых лет. Только шепни им, мигом прибегут под окно. Сила будет строить смешные рожи, а Филька сыграет на своей жалейке. Не плохо. А все же не то! С Колькой не ровня. Нет его, и словно руку отняли напрочь!
И что в нем такого? Выдумщик, это да: так повернет все, до чего другие-то ребята и не додумаются. Псаломщика в один день выжил — шарахнул по уборной из шомполки; щиты разрисовал для стрельбища, и Потапу это было в радость; и эту первую клятву над угольком придумал: «Победа или смерть»! И всегда с ним весело. И слушается, и доверяет, и ни в чем не отстает. А по алгебре и Димку зашибает, и Асю, не гляди, что та ночи не спит и все задачи решает. Ох, уж эта Басенко-Попотенко! И догадлив: едва рот раскроешь, а он уже понял. Здорово! И предан до гроба. И приветлив, и ласков.
«Значит, любит он меня, да и я так же, — размышлял Димка. — И мы с ним как две руки, как две ноги, как два глаза. И ничего, что по виду разные: он и похрупче, и почернявей, и телка ему волосы на лбу зализала. А на самом-то деле и разницы нет! О чем я ни подумаю — ему скажу, и он — так же. И все у нас едино. Может, в этом и есть наша дружба?.. Но где ты, друг?..»
А благочинный звонил и звонил. И в этом надсадном звоне было что-то в память о Кольке.
Димка кинулся на койку, закрыл уши ладонями и на мокрой от слез подушке не скоро забылся тревожным сном.
Колька вернулся весной, когда пролетали на север гуси и журавли, набухли почки у черемухи, заскрипели на все лады пестрые скворушки. Он пришел прямо к Шумилиным, в час уроков, и Димки не было дома, и положил на стол маленький сверток. Он похудел, заветрился. В глазах у него мать увидала и грусть, и суровость, и больной, лихорадочный блеск. И сидел перед ней не мальчишка, а человек бывалый, с людским горем близко знакомый, и не спеша отхлебывал кипяток с блюдца и как мышонок — дробно и громко — грыз сухарик.
Мать с Феклой и Сережка с большим трудом тянули из него слово за словом.
— И куда же ты закатился?
— На Украйну, под город Ромны. Харчей хотел разжиться. У кулака зимой волов стерег, а как весна пришла — пахать стал. Потом гайдамаки пришли: головорезы, все во хмелю, стреляют куда ни попало. Шаровары на них синие, в руках — нагайка, на бритой голове — оселедец. Думаю: «Не по мне это». Ночью насыпал пуд гречки в рубаху — не украл, за работу взял — и пошел: мимо двух станций, прямо до Бахмача.
Мать что-то вспомнила, покопалась под занавеской на горке, где стояла посуда, нашла в картонной коробке завалящий сахарный огрызок, подала его Кольке. Он откусил крошку, отодвинул сахар Сережке.
— Три дня шел. Ну, побирался. Где блин дадут, где молока с сухарем вынесут. У одной бабки спал ночью. А просыпаюсь перед рассветом — на соломе теленочек рядом, рыжий, с белым боком, ласковый такой, по щеке меня языком лижет. Добрался до Бахмача, на чугунку сел: на крышу в товарном вагоне. Пояском к трубе привязался, чтоб где не скинуло. А народу кругом — будто мухи на каравае: и на буферах, и на подножках, и на тормозах. Ничего люди не боятся. Виснут, только что зубами за крышу не держатся! И со мной рядом — один на одном — ногу протянуть негде. Тронулся народ с места. Знамо: подыхать-то с голоду неохота! Всяких баек понаслушался. И за советскую власть и против. Кто хвалит и вроде надежду держит, а кто клянет, как мы Петьку Лифанова. Понять ничего нельзя… На другой день стали подходить к городу Глухову. Разогнался наш паровик под уклон, спасу нет, а рельсы-то… и разошлись. Ну, и стал он прыгать по шпалам, передние вагоны на паровик полезли и повалились с ним под откос. А сзади вагоны сдавились, как гармошка. А мы в середке были, и нас с крыши — как блин с лопаты: через голову, за насыпь и — прямо в болото.