— Человек двести, вот те крест! — успел шепнуть Колька, когда столкнулся с Димкой за сценой. — Скажи, чтоб быстрей играли. Кончим пьесу, чайку попьем — и вдругорядь. Надо к нам драчунов затащить!
Не зря торопился Колька. После обедни верующие повалили из церкви на кладбище — поминать родителей блинами, кутьей, картошкой. И спокон веков об эту пору начиналось побоище.
Заводились с нудги мальчишки, как бесенята: где щипок, где подзатыльник, где подножка, где щелчок. Дальше — больше: деревенские — на сельских, те — на этих, и уже вокруг кладбища крики, плач и ошалелый визг.
За обиженных вступались ребята постарше. От троицы до успенья хороводы и всякие игрища под запретом, вот и была у них одна радость — дать кому-либо взашей, получить в ответ по сопатке. И пускали ребята в дело кулаки, пригоршни пыли, камни. И бой разгорался жарче.
А когда подростку из деревни или из села попадало за троих и он корчился от боли под ракитой или в крапиве, с могильных холмиков поднимались отцы и деды, забыв про блины и кутью. А если еще по семейному кругу успела пройти бутылка, драка превращалась в побоище. Мужики кидались по хатам за дрючком, за оглоблей.
Тогда-то и появлялась на поле боя местная власть: при царе — стражник Гаврила или староста Олимпий Саввич, при Керенском — подлюга Петька Лифанов, прошлым летом — Потап с Витькой. Кого-то волокли по пыльной дороге в каталажку — под замок, на старую, прелую солому, а кого-то отливали водой или несли в приемный покой.
А комсомольцы решили помешать этой исконной, варварской драке. И помешали.
Артисты разбежались по домам прямо в костюмах — перекусить на скорую руку. И сыграли комедию Мольера в другой раз — с обеда до вечера. И расходились с победой — усталые, счастливые. И горланили песенку Сганареля про несчастную бутылку, в которой давно нет вина.
А Софья Феликсовна сидела в пустом зале с Голощаповым, слушала песню и довольно посмеивалась:
— Какие ребята, Игнатий Петрович! Сила! Я уж приготовилась драчунов перевязывать, а их нет и нет. И на душе так легко. Вот тебе и опора, товарищ секретарь! Только наталкивай ребят на дело. Они и горы своротят!..
КЛЯТВА НА КУРГАНЕ
Красные части отбросили Колчака за Урал.
В селе был митинг, и Голощапов хорошо сказал, что старая квашня — госпожа Антанта — выкусила шиш.
Но и порадоваться не успели: совсем вблизи завозился Деникин. Ударил он по Воронежу, выбил красных конников из Курска, и война шла теперь в соседней Орловщине.
Отсидел свой срок бывший староста и хлебный спекулянт Олимпий Саввич Алферов. Явился он, как медведь из берлоги — борода в клочьях, седые и грязные волосы тронулись зеленью, пузо пропало, в глазах — звериная, лютая злоба. Жилую пристройку к магазину ему вернули, но за прилавком, где он долгонько был хозяином, заправляла Аниска.
Попарился в баньке у дьякона старый Алферов, примазал волосы лампадным маслом и стал ходить по избам, стращать стариков и старух.
— Напирает генерал Деникин. За крепких мужиков старается. Да нешто остановить его красным голоштанникам? Ни в какую! И скоро выйдет вам труба, господа коммунары. Эх, и жалкую я про вашу разнесчастную долю! Но и своего, прости бог, никак не упущу. И хлебушко отберу, и земельку возверну, и все долги вспомню. Так что несите за время, не ровен час поздно будет! — он размашисто крестился на образа и украдкой сучил волосатый кулак.
И кто-то отпраздновал труса: отнес ему и курицу, и лукошко яиц, и рушники, и потерявшие всякую цену большие хрустящие кредитки времен Николая Второго.
Стешка приструнила Алферова, и он до поры прикусил язык. Но теперь его видели всякий день с Ванькой Заверткиным. И, кажись, были у них нечистые, тайные дела. Но дознаться никто не смог, даже Колька. А он не раз по своей доброй воле лежал под окном у бывшего шинкаря, осторожно дышал в землю, таился, как кот над мышиной норой, вострил уши. И все впустую: Алферов и Ванька сидели при закрытых рамах и разговор вели нос к носу. И как на грех, ни в одну ночь не было тишины: то сверчок загремит, то лягушки заквакают, то брехнет пес, то петух кукарекнет.
— Опять не дознался? — спрашивал Димка спросонок, когда Колька валился на сеновал рядом с ним. — Может, зря ты по ночам шляешься? Ну, сидят мужики и языками чешут. А какой в том прок?
— Много ты понимаешь! Втихую сидят гады! А коли секрет у них, так это против нас. Чует мое сердце. У этих зверей на душе одно зло. Но погоди, все равно дознаюсь!
Однажды Колька вернулся раньше.
— Колготились нынче наши богачи, — шепнул он. — Што-то про военное положение болтали: оно-, мол, скоро у нас объявится, и им надо поспешать. Ванька под Волхов собрался на три дня. И Алферов прогудел ему с порога: «Так с богом, с богом! Надо бы давно решиться, а то сидим сложа руки, а голоштанники все свое гнут». Видать, хитрую штуку удумали! — Колька укрылся дерюжкой, закрыл глаза: — Давай спать быстрей! И пока Ваньки не будет, в Козельск наведаемся. А то сбегаем зря: явимся в город, ан комсомол на замке — не дождутся нас ребята, махнут на позицию.
В ранних сумерках зари Колька и Димка поплескались у колодца. И собирались в путь недолго: протокол ячейки Колька сунул в карман; ножик, вареную картошку и бутыль с молоком Димка уложил в холщовую заплечную сумку. Сапоги связали за ушки веревочкой и перекинули через плечо: обувку решили надеть только при входе в город.
С тем и тронулись в путь. И первые две деревни прошли, не встретив ни одного прохожего. А за Поляной углубились в лес. И как ни торопились к переправе через Жиздру в Дретове, а пять верст шли лесом часа два: и прохлада радовала в густом ельнике, и спелая земляника задерживала на порубках, и мимо первых грибов пройти не могли — набрали по картузу лисичек, сыроежек и подосиновиков.
Перевозчик — старый, кривой дед в гимнастерке без пояса, босой, в белых посконных штанах — не захотел перебросить их на другой берег одних.
— Шляются тут всякие, а ты их вози! — прошамкал он беззубым ртом. — Вот за эти грибочки еще так-сяк. А штоб ни за што, так и не выйдет ништо. Жалко небось? Ну, сидите, голуби, сидите. Подвода, может, к обеду будет: ноне народ-то по гостям не больно мотается.
Старик поскреб пятерней в правом боку и навесил над костром черный железный чайник.
— Отдадим? — шепнул Димка.
— Пускай выкусит! Тоже мне выжига. А грибы на дело сменяем, — насупился Колька. — Давай сами: не переплывем, што ли?
Он отошел в сторонку, скинул одежу, взял сумку в зубы, укрепил ее на голове и поплыл. Потом вернулся и лег на песке отдыхать. Димка кое-как переправил сапоги, догадался опростать на том берегу сумку и перетащил ее в зубах, как нес однажды убитых отцом уток возле мельницы.
Снова сошлись на правом берегу. Колька пересыпал в сумку грибы, Димка привязал ремнем к голове всю одежу. И поплыли рядом, смеясь и отфыркиваясь.
А на левом берегу заплясали от радости и показали кривому деду язык.
— Настырные, черти! — пробурчал дед. — И што за люди пошли? Все ни за што норовят! Нет штоб оплату сделать по совести. Вернетесь, голуби, я вас багорчиком по башке тресну! — Он погрозил кулаком и уселся пить чай.
А ребята с озорным блеском в глазах поднялись на горушку и сосновым редколесьем двинулись по песчаной дороге к селу Волконскому.
Брехали собаки из подворотни, мальчишки исподлобья глядели на путников, близко от околицы ветхая бабка в синем повойнике выкладывала из печки каравай хлеба на подоконник и прикрывала его рушником. И над дорогой струился почти забытый Колькой и Димкой дразнящий аромат печева.
— Дай-кось я про старое вспомню. Как на Украине, — подмигнул Колька и потащил Димку к бабке.
— Бабуля! Не оставь нас без внимания! — запричитал он. — Милостыню не просим, у тебя и у самой достатка нет. Вот тебе грибы на обед и на ужин, дай хоть корочку на двоих: почитай с пасхи сухаря во рту не было.
И распахнул сумку. Бабка клюнула. Вышла на крыльцо, поглядела, почесала нос.
— Дальние, што ли?
Колька назвал село.
— Шешнадцать верст отмахали. А в город-то пошто идете?
Димка хотел про комсомол сказать, но Колька перебил его:
— К свету тянемся, бабушка! Надоело лаптем щи хлебать, учиться надумали.
— А пошто налегке? — допытывалась бабка. — Мой-то внучонок пошел надысь, большую корзинку понес.
— Так спробовать надо, а вдруг не примут, — сочинял Колька.
— Вестимо, кормилец, — бабка вздохнула. — С хлебушком и мы подбились: каравай-то с овсом, с лебедой. И — горячий: тронь его, весь и развалится. Нет в ем державы, совсем как сырая труха. — Бабка глянула на грибы, ухватилась пальцами за кончик носа. — Из ума выжила, старая! Есть же у меня недельничный ломоть! Просите по-доброму, надо вас уважить.
Она пошла в хату, загремела там горшками, вынесла на ладони черствый ломоть — серый от овсянки, зеленый от лебеды, тяжелый, как кусок глины. Хотела так отдать, но вспомнила про что-то, взяла с блюдца щепотку соли и осторожно раскидала ее по хлебу:
— Солоненько небось давно не едали?
— С прошлой осени, — подавился слюной Колька.
— Ну, не поминайте бабку Анфису недобрым словом, — она протянула Кольке черствую краюшку, а грибы пересыпала в решето.
Ребята выбежали из села, кинулись под первую березу на широком катерининском большаке и, боясь обронить на землю и крошку хлеба и крупицу соли, мигом опорожнили сумку: подчистили картошку и выпили молоко.
Димка растянулся на теплой земле, заложил руки под голову.
— А зачем ты врал бабке? Хорошая она. И надо бы ей сказать правду. На душе чего-то горько.
— Да не врал я! Бестолковый ты, Димка, ей-богу! Я ей про то сказал, что в мыслях было: и к свету тянемся и учиться идем. А про комсомол не заикнулся, так это и к лучшему. Может, бабке Анфисе наш комсомол хуже черта. Тот — кривой — багорчиком грозился, а бабка, глядишь, и кочергой бы поддала на дорогу. Нет, бестолковый ты, Димка. Людей по чужим деревням не видал, лиха за хвост не держал. Пошли, мечтатель!