Юность нового века — страница 8 из 62

Я ли в поле да не травушка была,

Я ли в поле не зеленая росла;

Взяли меня, травушку, скосили,

На солнышке в поле иссушили.

       Ох ты, горе мое, горюшко!

       Знать, такая моя долюшка!

Димка никого не хотел теперь видеть в душной людской: ни барина, ни плотной и такой жаркой толпы, сбившейся возле стен и у двери. Ему нужна была лишь одна Стешка, ее задушевные слова, ее сильный и звонкий молодой голос. Но почему-то нужен был рядом со Стешкой и этот одноглазый регент: он подправлял песню, вел ее вперед, и она звенела, как он хотел, и ширилась, и плакала. И Димка всем своим существом понимал, что была Стешка зеленой травинкой и стала душистым сеном; была пшеничушкой, да срезали ее серпом и положили в сноп; была стройной калинушкой в поле при дороге — поломали люди, в жгутики посвязали; была счастливой доченькой у батюшки, как нарядный цветочек! Так взяли ее в неволю, повенчали с седым немилым мужем! И снова плакал припев, от которого перехватывало в горле: «Горе мое, горюшко! Знать, такая моя долюшка!»

Мужики и бабы не знали, что делать: кричать, плакать, смеяться, хлопать в ладоши? И они молчали затаив дыхание. И в необычной тишине, которую принесла под конец эта Стешкина песня, раскатисто загремел голос Митрохина:

— Эх, Степанида! Был бы я помоложе да при двух глазах, пели б мы с тобой, красавица, в Белокаменной!

Стешка зарделась, схватила шушпан и припала счастливым лицом к плечу подруги. Мужики и бабы весело загалдели, барин махнул платочком.

— Берем, берем! Кто следующий?

После Стешки было мало охотников. Но две бабы вызвались и крикливо — с надсадным визгом — пропели по частушке. Да и мужичьи голоса не пошли в счет: кто хрипел от застарелой простуды и едкого самосада, кто скрипел, как немазаная телега, и никак не мог попасть в тон.

Взяли только Гришу. Он лихо прокричал «Последний нонешний денечек гуляю с вами я, друзья», словно его и впрямь задумали взять в солдаты. И регент сказал, что с такой глоткой вполне можно петь в хоре, но стоять надо на втором плане, возле театрального задника на сцене.

Барин не очень огорчился этой неудачной пробой и переметнулся в школу. В старших классах ребята знали грамоту, и при виде нотной бумаги с точками и закорючками у них не мельтешило в глазах.

Посулил барин мальчишкам и девчонкам по алтыну за спевку, они и убежали из школы. И каждое утро горланили теперь в людской. Управлял ими Митрохин. И так повернул дело, что они липли к нему, как мураши к свежему меду. В перерыв начинал он с ними небывалую в селе игру. Посадит мальчишку на табурет да как глянет на него страшным черным глазом, тот голову набок и — спит; а во сне проделывает всякие штуки, как Митрохин скажет: сено косит, руками под берегом раков ловит, от пчел отбивается: то-то весело!

Как-то заглянул на спевку любопытный дед Лукьян. Увидал, что Митрохин проделывает, и сказал:

— Спробуй-ка и меня, господин певчий. Ну-тка, я и не поддамся!

И чего только не выделывал перед ребятами старый солдат! С березовой метлой «на караул» стоял, отбивал лаптями парадный гусиный шаг, лез на стенку — штурмом брал турецкую крепость!

А благочинный в это время был в отъезде в селе в Медынцеве. Там совсем спился молодой поп на масленой: рясу снес в монопольку и хотел сменять на водку престольную чашу от святых даров. И благочинный, как старший в округе поп, прихватил с собой трех священников из окрестных сел и устроил суд над пьянчужкой. И здорово прищучил его: заставил три недели кряду класть поклоны перед алтарем — сто раз на дню бить себя в грудь и посыпать голову пеплом.

А когда благочинный вернулся домой да увидал, что творилось без него в людской у барина, коршуном налетел на регента:

— Креста на тебе нет, Митрохин! Срам какой: великий пост, прихожане повсеместно о душе пекутся, а ты тут песенки про любовь разводишь да сеансы гипноза устраиваешь! Я тебя согну в бараний рог! Ты у меня наплачешься! Сейчас же отпусти детей в школу!

— Увольте, отец Алексей! — заюлил Митрохин, припадая губами к пухлой руке благочинного. — Я человек кругом подневольный: вам пою на клиросе, и хор у меня справный. А тут — барин. С него и спрос.

— Ну, я и с ним поговорю! — пригрозил благочинный. — А вы, — он навел бороду на притихших ребят и поднял над головой трость с набалдашником, — живо в школу! И про всякое баловство забудьте!

Людская мигом опустела. Отец Алексей, сердито засаживая трость в посеревший весенний снег и придерживая над лужами длинные и широкие полы тяжелой шубы, направился в деревянный флигель, что стоял рядом с оранжереей, где круглый год зеленели или цвели кусты, а сейчас, сквозь рамы, золотились лимоны. Во флигеле и жил барин с двумя девчонками и со своей Варварой, которую не допускала старая генеральша в белокаменный дом с широким балконом.

О чем шла речь у благочинного с барином, в селе об этом не знали. Только ребята стали бегать на спевку по вечерам, и все больше тайком. Барин передал сельскому старосте через управляющего, что надумал он строить новую школу, на выгоне, ближе кладбища. И школа эта не простая, а в честь трехсотлетия дома Романовых. Театр же откроется не постом, как обещал барин, а на третий день пасхи.

В страстную субботу дед Семен истопил баню. Вымылись мать с отцом, дед Семен, принарядились и пошли ко всенощной. А Димка попарился с дядей Иваном и с ним остался встречать праздник дома.

После великого поста — а дед Семен соблюдал его в семье по всей строгости — у Димки и дяди Ивана глаза разбегались от богатого застолья: пирамидой высилась сырная пасха; на тарелках, где недавно пустил зеленые усики молодой овес, разноцветным кушаком лежали крашеные яйца; янтарным жиром исходил горячий окорок, запеченный в тесте; так и манили к себе сочные пироги с капустой.

— Что ж, начнем помалу? — Дядя Иван поставил на стол пузатый графинчик с водкой. — Для тебя с мамкой где-то есть у деда Семена наливочка, — он поднял крышку коника и достал бутыль, в которой на дне сбились в кучу побуревшие вишневые ягоды.

— А как же боженька? — Димка глянул на горящую лампаду, на образ и, тяжело вздохнув, проглотил слюну. — Он же еще не воскрес?

— С богом я договорился, — шутил дядя Иван, разливая вино в рюмки. — Он мне и сказал: «Живи, Иван Иванович, меня понапрасну не задевай, ни к селу ни к городу не божись, гадких слов обо мне избегай. Сделаешь так, и не буду тебя замечать. А в церковь ходи: хоть раз в году, на четвертой неделе поста, и сдавай все грехи благочинному».

— А почему так?

— Бог далеко, и что ему за нужда нас с тобой из-за всякой мелочи бить перстом по макушке? А поп близко: за каждым глядит, все видит, блюдет закон божий. И чуть что выйдет ему против шерсти, сейчас же за стол сядет, перышко обмакнет в чернила, кинет письмо в почтовый ящик к господину Терентьеву Петру Васильевичу, и — пропал твой дядя Иван не за понюх табаку. Так что, племяш, с богом и ты когда-нибудь договоришься, а попа, станового или исправника — за три версты обходи. Дед Лукьян правильно говорит: с царем не бранись, с барином не дерись, а попа не подковыривай. Особливо такого, как наш благочинный… Ну, за твое здоровье и… с праздничком!

Дядя Иван выпил, закусил и завалился спать, а Димка побежал на площадь. Пять мужиков притащили из церковной сторожки короткую медную пушку, зарядили ее, и кузнец Потап, щурясь и далеко отставляя руку, тронул горящим факелом кучку пороха у запальной дырки. Громовое эхо отозвалось в барском саду, в просторных окнах каменного дома старой генеральши и под церковной крышей.

В глубине церкви, за распахнутыми и ярко освещенными вратами, под плясовой мотив грянул хор Митрохина: «Святися, святися, новый Иерусалиме, слава бо господня на тебе воссия!» Кто-то громко крикнул за оградой: «Христос воскрес!», и сейчас же затрезвонили все одиннадцать колоколов на высокой стрельчатой колокольне.

Мужики стали христосоваться, вытирая рукавом усатые рты. А у Димки заныло, завело ниже пояса. Он ухватился за живот и со всех ног бросился в нужник.

Что ни делал с ним дядя Иван — не помогло. Димка корчился на своей кафельной лежанке и, когда схватывало невмочь, кричал уныло и жалобно:

— Ой, мама! Ой, мама, живот!

Пришла мать — радостная, сияющая, с куличом, завернутым в чистый белый платок. Ласковыми руками перенесла она своего Димушку в постель, легла рядом — такая чистая, добрая, мягкая, теплая, — провела легкими пальцами по разметавшимся волосенкам сына, погладила ему животик и замурлыкала, как в том, уже далеком, первом детстве, когда он так любил засыпать под ее колыбельную песню.

— Ты совсем, мамочка, святая! — Димка обнял мать, прильнул щекой к ее груди.

— Каждая мать святая! Она живет вот для такого мальчика, как ты!

Но Димка уже не слышал: он приласкался и забылся.

На первый день пасхи Димка отважился покатать крашеные яйца перед домом, но скоро вернулся, и — вовремя! На другой день побегал по площади, гоняя лапту с ребятами по едва зазеленевшей травке возле барской ограды. А на колокольню, где звон стоял с утра до поздней ночи и где Колька что-то кричал ему, просунув голову между балясинами, не полез. Но к театру он успел: мать догадалась напоить его крепким кислым отваром из лесных диких груш и кинула в питье дубовую корочку.

В яблочном сарае ставили пьесу «Эрос и Психея» — про какую-то длинную, горячую и нежную любовь. Но не это захватило Димку. Было ему невдомек — зачем говорят стихами, когда можно сказать по-простому. И никак он не мог понять: почему не мерзнут на сцене почти голые актер и актерка — в белых рейтузах, плотно облегающих ноги, в легких невесомых плащах из марли, и даже на их лицах полыхает яркий румянец? А все зрители — в чистых праздничных одеждах притопывают ногами: пол земляной, к вечеру подморозило, и в любую щель сарая вползал холодок.

А еще было смешно, что артист, которого недавно доставили со станции, как загулял в первый день пасхи, так и не очухался. Он даже стоять не мог и где-то лежал за кулисами на топчане. Но когда Митрохин подавал ему знак, он все же рычал, да так густо, что на сцене моргали керосиновые «молнии».