Юность Пушкина — страница 4 из 23

[24] который в Москве был еще новостью и составлял предмет гордости Василия Львовича. Сергей Львович тут же сочинил стансы[25] на болезнь Блэза, где описывал, как волнуются боги, ожидая его к себе на небо и надеясь полакомиться его замечательным консоме, который лучше нектара.[26] Блэз выздоровел — и Сергей Львович сочинил новые стансы, где изображалось разочарование богов: они остались при своем нектаре, а несравненным консоме по-прежнему угощает друзей брат Базиль.

Стихи как будто носились в воздухе, летали по комнатам и проникали даже в сени. Ламповщик Никита, он же и дядька Александра, и тот, когда чистил в сенях его башмаки, постоянно бормотал что-то себе под нос в рифму. Сергей Львович, проходя мимо, спросит, бывало:

— Что, Никеша, опять сочиняешь?

И потом объявляет домашним:

— Наш Nicaise, должно быть, разрешится скоро новой балладой!

Никиту Сергей Львович называл «Nicaise», а его предлинные и престрашные истории, которые тот брал из лубочных сказок и перекладывал в стихи, — балладами. Иван Иванович Дмитриев в шутку говаривал, что в балладах Никиты больше толку, чем во всех одах графа Хвостова.[27]

По вечерам Сергей Львович читал вслух. Особенно хорошо он читал Мольера.[28] Чтец он был превосходный: читал с жестами и мимикой, как настоящий актер. Дети аплодировали и стучали ногами, выражая свое восхищение, и Сергей Львович не без удовольствия принимал эти шумные знаки одобрения. Он был большой любитель театра, и ни один домашний спектакль в Москве не обходился без его участия.

Александр сам не помнил, когда он начал сочинять, как не помнил, когда научился грамоте. И сочинял он, конечно, по-французски, как отец. В семь-восемь лет — после того, как его раз взяли с собой на спектакль к Юсуповым, — он вдруг увлекся сочинением комедий. Свои комедии он разыгрывал перед сестрою, которая должна была изображать публику. Они жили тогда на Поварской, в другом конце города, в большом доме. Там была зала с аркой. Александр протягивал под аркой занавеску, выдвигал вперед кресла для «публики», то есть для Оленьки, а перед креслами ставил свечи в шандалах. Это была рампа. Накинув на себя какой-нибудь плащ и украсив голову чем-то вроде берета, он раздвигал занавеску и начинал представление, которое, впрочем, длилось недолго, потому что пьесы, которые он сочинял, были очень короткие. Когда занавеска снова задергивалась, Оленька, которая была единственной зрительницей и судьей, аплодировала и кричала: «Фо́ра!»[29] Все было как на настоящем спектакле.

Однако Оленьке вздумалось раз подразнить брата. Он сочинил комедию «L’Escamoteur» — «Похититель», которая была уж слишком похожа на мольеровского «Скупого». Оленька, как всегда, начала аплодировать, но, когда Александр стал раскланиваться, вдруг зашикала. Это привело его в такую ярость, что она сама испугалась: он раскидал ногой шандалы со свечками и со слезами убежал в детскую. Оленька бросилась за ним. Она и ласкала его, и просила прощения, и клялась, что только пошутила, что пьеса ей очень, очень понравилась. Но он и слушать ничего не хотел и целый день потом на нее дулся.

Только к вечеру следующего дня произошло примирение. Он тихонько, с хитрым выражением, поманил Оленьку в детскую, закрыл дверь и прочел ей эпиграмму, которую сочинил по поводу своей неудачи. Пьеса «Похититель», говорилось в эпиграмме, провалилась оттого, что бедный автор сам похитил ее у Мольера — l’escamota de Moliére. Оленька рассмеялась, прослушав эпиграмму.

— Хорошо? — краснея, спросил Александр.

— Очень, очень хорошо, — отвечала Оленька, довольная уже тем, что прекратилась ссора.

1809 год, осень. В креслах с высокой спинкой, положив на подлокотники маленькие руки, выступавшие из белых кружевных манжет, сидел Иван Иванович Дмитриев и смотрел кругом с покровительственной улыбкой, как король.

Гостиная выглядела в его присутствии как-то особенно празднично и торжественно. Как будто ярче горели свечи в люстре и канделябрах. Его пышный рыжий парик с завитыми в три ряда буклями казался в блеске свечей сияющим ореолом. Свет играл на золотых пряжках его башмаков и металлических пуговицах коричневого фрака, а когда он поворачивал голову, по лицу его пробегали какие-то искры от гладких ямок на коже, рассыпанных на носу, на щеках и вокруг подбородка. Он был рябой. Его принимали с особым почтительным вниманием. На бабушке надет был новый чепец. Сергей Львович выше обыкновенного поднимал углом брови. Няня, подходившая к бабушке за хозяйственными распоряжениями, старалась ступать как можно тише.

Только Василий Львович чувствовал себя совершенно свободно. Он с увлечением говорил о балладах Жуковского.

— «Чу!.. Полночный час звучит!..» — восторженно повторял он, высоко подымая палец при слове «чу». — Какова смелость! «Чу!..» Вот истинный язык чувства.

Сухие тонкие губы Дмитриева морщились от сдержанной улыбки. Он снисходительно любовался горячностью Василия Львовича.

— Однако я не советовал бы нашим дамам читать такие баллады, — произнес он наконец. И добавил с ударением: — Особенно на ночь.

Он говорил плавно, медленно и басом, который вполне соответствовал его важной осанке.

— Я думаю, что цель поэзии — ласкать наши чувства, а не тиранить. Отдаю должное высокому дарованию Василия Андреича, но, признаюсь, желал бы, чтобы он переменил направление своей музы. К чему пугать читателей выходцами с того света?

Наступило молчание. Василий Львович порывался что-то сказать, но Дмитриев, не желая начинать спор, заговорил о том, как ему грустно расставаться с Москвой, с которой он сроднился. Государь вызывает его в Петербург и назначает министром юстиции. Что делать? Придется оставить свой мирный уголок, приют поэтических вдохновений. Он жил недалеко от Пушкиных, у Харитонья в Огородниках, где у него был домик с маленьким садом, клумбами и солнечными часами на площадке перед крыльцом.

Возвращаясь с прогулки из Юсупова сада, Александр всегда смотрел на эти часы через решетку.

— Москва не пустит вас, — проговорила тетушка Анна Львовна с тихим вздохом.

Дмитриев посмотрел на нее и печально развел руками.

Тетушка Анна Львовна сделала знак Машеньке Бутурлиной и направилась к фортепьяно. Машенька стала в позу и, сильно конфузясь, начала петь романс на слова Дмитриева:

Стонет сизый голубочек,

Стонет он и день и ночь;

Миленький его дружочек

Отлетел надолго прочь.

Он уж больше не воркует

И пшенички не клюет;

Все тоскует, все тоскует

И тихонько слезы льет…

Александр, сидевший в уголку рядом с Оленькой, улыбался, усиленно кусая ногти. Разве у голубей бывают слезы? И к чему это жеманится тетушка Анна Львовна, сидя за фортепьяно?

— Помнишь голубей в Захарове? — вдруг шепнул он Оленьке на ухо.

— Не грызи ногти, — ответила шепотом Оленька, отводя его руку ото рта. И прибавила сердито: — Ты ничего не понимаешь. Это аллегория.

Она догадалась, на что намекает Александр.

Голос певицы задрожал, когда она дошла до трогательного заключения романса:

Он ко травке прилегает;

Носик в перья завернул;

Уж не стонет, не вздыхает:

Голубок… навек уснул!..

Знаменитый поэт, откинув голову в рыжем парике к спинке кресел, слушал и, казалось, улетал мыслью в молодые годы. На его сухом лице, изрытом оспой, застыло сладкое, чувствительное выражение. Когда романс был окончен, он принял обычный вид и обратился к обеим исполнительницам с любезной похвалой:

— Своим искусством, сударыни, вы воскресили моего бедного голубка!

Машенька присела, скромно опустив глазки, и смущенная побежала на свое место, а тетушка Анна Львовна прикрыла крышку фортепьяно, томно склонила голову набок и погрузилась в мечтательную задумчивость. При Дмитриеве она оставляла свой резвый нрав, за который получила прозвание «вертушки», и напускала на себя меланхолию. Когда-то, еще в Петербурге, Дмитриев собирался жениться на ней, но почему-то раздумал.

Разговором завладел Василий Львович. Он бранил Петербург, где царили «славяне» во главе с Шишковым, и восхвалял Москву, родину истинного вкуса.

— Вот Жуковский, — говорил он. — Он тоже наш, московский. Москва не оскудевает талантами! А что в Петербурге? Один Державин, да и тот стареет.

И в конце концов стал читать свои стихи.

Дмитриев, развеселившись, стал подтрунивать над Василием Львовичем. Он спрашивал, не боится ли он совместничества племянника, который, пожалуй, со временем перебьет славу у дядюшки.

Александр, недовольный этим разговором, хотел ускользнуть из гостиной, но Дмитриев остановил его, когда он проходил мимо.

— Что ты об этом думаешь, а? — спросил он его. — И, указывая на него своему соседу, черному носатому господину с густыми бровями, прибавил: — Поглядите, князь, настоящий арапчик!

Александр покраснел, вздернул голову и, посмотрев на рябое лицо Дмитриева, вдруг выпалил, сам не зная как:

— Так что ж? Зато не рябчик!

Дмитриев на миг остолбенел, но тотчас сделал вид, что ничего не случилось, и тут же, оборотившись к Василию Львовичу, продолжал свои шутки. Он уверял его, что он отстал от моды, что в Париже снова носят прямую прическу à la Titus[30] и что это даже не в пример удобнее для тех, у кого проглядывает плешь на макушке.

И все тоже сделали вид, что не заметили странной выходки Александра. Только Оленька усмехнулась и покачала головой.

Но на другой день Александру все же досталось от Надежды Осиповны.