— Ну, а как нашли вы Москву? — обратился Сергей Львович к замолчавшему Батюшкову.
— Как сказать… — ответил тот. — Тут все сходится вместе: Европа и Азия… Москва живет модами… Хорошо, что здесь каждый живет, как хочет…
— И дурачится, как хочет, — сказал Вяземский.
— Папа́! — раздался вдруг голос Александра из сада, и в окне показалась его кудрявая голова. — Я вскопал клумбу!
Он вскочил на подоконник и хотел уже спрыгнуть в комнату, но Сергей Львович замахал руками:
— Куда, куда? Ты весь испачкался. Посмотри на свои руки!
Александр растопырил пальцы и стал разглядывать ладони.
— Руки? Ничего, вот я сейчас почищу! — весело сказал он, вскинув голову, и принялся изо всей силы тереть ладони одну о другую.
— Теперь чисто? — спросил он, опустившись на пол и показывая Сергею Львовичу свои руки.
— Поди, поди, — отвечал Сергей Львович. — И смотреть не хочу.
Александр уселся на подоконнике и, продолжая разглядывать свои руки, стал прислушиваться к разговору.
— Вы слышали? — говорил Василий Львович. — Хвостов прислал Николаю Михайловичу свои новые стихи с трогательным посвящением, и теперь Николай Михайлович в затруднении: похвалишь — он всем будет показывать, а не похвалишь — обидишь.
— Я видел этот шедевр, — проговорил Вяземский. — Там есть одна изумительная строчка: «Зима весной являет лето». Какова календарная загадка, а?
Все захохотали, и громче всех Александр.
— Как, как? — повторял Сергей Львович, захлебываясь от смеха. — «Зимой весну являет лето»? Куш, Брут! — прикрикнул он на собаку, которая поставила ему лапы на колени и залаяла, как бы желая принять участие в общем веселье.
— Темнотою слога он хочет превзойти Сибиллу,[36] — говорил Василий Львович.
— Мы вам не мешаем, граф? — спросил Сергей Львович француза.
— О, нисколько, — любезно отозвался тот. — Я даже рад видеть господина Жуковского смеющимся. Это придает его лицу новое выражение.
Батюшков подошел к окну. Наступал светлый весенний вечер. Из-за креста на куполе церкви Богоявления уже высунулся кончик бледного лунного серпа.
— Скоро уеду, — сказал вдруг Батюшков обернувшись. — Грустно здесь.
— Почему? — отозвался Жуковский.
— Пора в деревню, — ответил Батюшков и, прикрыв глаза рукой, уселся на стул.
Граф де Местр между тем окончил свой рисунок и передал альбом Вяземскому. Альбом переходил из рук в руки.
— Ах, милые мои, — вдруг заговорил Батюшков, — если б вы знали!.. Никогда я не жил так счастливо, как там, среди скал, в какой-нибудь бедной рыбачьей лачуге!..
— Прочти что-нибудь, поделись своим поэтическим бредом, — сказал Вяземский.
Батюшков вспыхнул. Он смутился, как мальчик, застигнутый врасплох вопросом учителя.
— У меня нет ничего готового… — пробормотал он. — А впрочем…
Он подумал немного и начал:
Где ты скрываешься, мечта, моя богиня?
Где тот счастливый край, та мирная пустыня,
К которым ты стремишь таинственный полет?.. —
Он запнулся и замолчал. — Не помню дальше, забыл, — проговорил он. — Да и не кончено у меня. Я ведь сказал, ничего нет готового… Друг Василий Андреич, — обратился он к Жуковскому, — услади, чародей, мою душу стихами!
— Состязание певцов! — пошутил было Жуковский, но, заметив, что все притихли и ждут, помедлил немного и начал тихо:
Мой друг, хранитель-ангел мой,
О ты, с которой нет сравненья,
Люблю тебя, дышу тобой;
Но где для страсти выраженья?..
Он как будто забыл об окружающих и говорил сам с собой. Но в этом медленном, сдержанном чтении все сильнее чувствовалось нараставшее внутреннее волнение.
Во всех природы красота́х
Твой образ милый я встречаю;
Прелестных вижу — в их чертах
Одну тебя воображаю.
Беру перо — им начертать
Могу лишь имя незабвенной…
Александр знает: Жуковский влюблен и несчастлив. Он слышал, как говорили об этом отец с дядюшкой. Он знает даже имя той, к кому обращены эти стихи. Он не видел ее ни разу, она где-то в деревне. Но ее образ встает как живой в его воображении: синие глаза, нежный овал лица, светлые локоны. И он уже любит ее, томится вместе с поэтом, — и кажется, это из его собственной груди вырывается последний затихающий страстный возглас:
Я в сердце твой приемлю глас,
Я пью любовь в твоем дыханье…
Восторги, кто постигнет вас,
Тебя, души очарованье?..
Никто не шелохнулся, когда кончил Жуковский. Все как будто прислушивались к замиравшим в вечерней тишине певучим звукам.
— Чародей! — проговорил Батюшков задыхаясь. — Это… Я не знаю, что это… Это пение райской птички! Слушая, не заметишь, как пройдет тысяча лет!
Он вскочил с места и беспокойно прошелся по комнате.
— Нет, прочь отсюда! Боюсь заслушаться вас! Ах, чудаки! Вот чудаки! — повторял он, ероша свои густые, мягкие волосы.
Александр соскочил с подоконника, на котором он все время сидел, в сад и подошел к забору.
— Прелесть! — шептал он, крепко потирая ладони. — Прелесть!
Все пело в нем, по телу проходили какие-то мягкие волны. Он смотрел на пустынный переулок, на торчавшую позади домов пожарную каланчу с шарами, на большую звезду, стоявшую над ней, а в ушах отдавалось как эхо:
Восторги, кто постигнет вас,
Тебя, души очарованье?
— Хорошо! — твердил он, вбирая в себя с наслаждением весенний пахучий воздух.
У ворот напротив курил трубку старый солдат в фуражке блином и в расстегнутой куртке — должно быть, инвалид из пожарной команды. Он подмигнул Александру и весело промолвил:
— Что, барчук? Погулять захотелось? Ишь какой кудреватый!
На следующий день Александр был особенно невнимателен на уроках. Отец Беликов, молодой ученый, протоиерей, в очках, объяснял что-то и, по своему обыкновению, часто повторял:
— Сие знаменует…
Но что именно «сие знаменует», Александр так и не понял, потому что не слушал. Он сидел, подперев кулаком щеку, и мечтал. А когда отец Беликов обратился к нему с вопросом, он, помявшись, только и сумел ответить:
— Сие знаменует…
И сам рассмеялся.
Гувернантка, мисс Бэли, присутствовавшая на уроке, пожаловалась гувернеру, monsieur Русло, и тот по этому случаю произнес длинную проповедь. Он говорил что-то о религии, о нравственности, об уважении к наставникам и о той злой участи, которая ожидает детей, пренебрегающих своими обязанностями.
Александр стоял перед ним понурив голову, а в душе у него пело:
Восторги, кто постигнет вас,
Тебя, души очарованье?
IV. Гувернеры
За учением и воспитанием детей надзирала Надежда Осиповна. Сергей Львович мало интересовался, как и чему их учат. Когда гувернантка или гувернер случайно обращались с жалобой к нему, он выходил из себя: топал ногами, кричал, что дети неблагодарны, что он несчастнейший человек, что у него и без того голова идет кру́гом, а затем, накричавшись, вдруг успокаивался и отправлялся куда-нибудь — в свой комиссариат,[37] в гости или просто на прогулку.
Однако за обедом или вечером при гостях он любил пофилософствовать о воспитании, причем объявлял себя сторонником Руссо.[38]
— Лучший учитель — это натура, — говорил он, поджимая губы со значительным видом.
— Ну, а если натура дурная? — снисходительно улыбаясь, возражала Надежда Осиповна.
Сколько ни шумел отец, дети его не боялись. Но Надежда Осиповна умела внушить им страх. Она не повышала голоса, была в обращении ровна и спокойна, но вместе с тем строга и настойчива. Ее слушались. Надежда Осиповна в совершенстве владела собой. К этому ее приучила жизнь в свете. И только в неожиданных гневных вспышках, которым она была подвержена, сказывался африканский нрав ее черного деда, арапа.
Чаще всего доставалось от нее Оленьке. Как-то в воскресенье собирались на обед к Сонцовым, и Оленька вздумала взбить себе высокую прическу по моде. Надежда Осиповна приказала немедленно переменить прическу и причесаться, как прилично девочке ее возраста. Оленька стала спорить, возражать и, наконец, заявила, что тогда совсем не поедет к Сонцовым.
— И без того еду поневоле, — прибавила она при этом. — Тетя Лиза прескучная, а Матвей Михайлович настоящий индюк.
Надежда Осиповна вспылила. Она сделала шаг вперед и подняла руку, чтобы смять прическу, а Оленька, защищаясь, осмелилась отвести руку матери. Тогда та, в порыве гнева, ударила ее по щеке.
Это было ужасно. Вне себя от обиды, отчаяния, негодования, Оленька с плачем бросилась в коридор на сундук — место, куда они с братом всегда прятались в минуту сильных огорчений. Уткнувшись лицом в старые вещи, валявшиеся кучей на сундуке, она сотрясалась от слез. Напрасно и няня, и гувернантка мисс Бэли уговаривали ее успокоиться, подумать и идти к матери просить прощения.
— Повешусь лучше, а прощения просить не буду! — кричала она, захлебываясь рыданиями.
— Будьте благоразумны, мое дитя, — говорила ей по-английски мисс Бэли.
А няня, обняв за плечи, шептала ей в ухо:
— Поди повинись, голубушка, легче станет. Материны побои не болят. Мать и побьет, будто приласкает.
Надежда Осиповна, уже одетая к выходу, сидела в гостиной. Она и сама была взволнована своим поступком, совершенно нарушавшим ее собственные понятия о приличии. И, когда Оленька подошла к ней с заплаканным, пристыженным лицом, она с чувством расцеловала ее и прослезилась.
Все столкновения с Оленькой кончались полным примирением. Не то было с Александром. Мать была упряма, но и он был упрям. Мать не разговаривала с ним, и он молчал. И это молчание тянулось иногда неделю.