Юность — страница 10 из 28

— Василий!

— Что?

— Ты будешь писать много и часто, слышишь? Обещай мне. Ты знаешь, как я люблю тебя. Хорошо?

— Конечно, конечно.

— Как мне больно, как больно уезжать. Вот если бы здесь я достал уроки!

— Условия уж очень выгодные, чтобы отказываться.

— А ты? Ты будешь далеко. Нет, я не могу. Я откажусь.

— Я на тебя рассержусь, Боря, и уйду отсюда. Все равно, тогда меня не увидишь.

— Вася! Вася! Как же мне быть?

— Ехать.

— И ты не будешь без меня скучать?

— Буду, но что же делать?

— Боря целует сочные губы Василия и когда тот его обнимает, ему кажется, что он для него поехал бы не только на уроки, но в Сибирь, в каторжные работы.

— Милый! Милый! Ты весь, весь, мой. Мне ничего не надо, кроме тебя.

— Кто это вас провожал, Борис?.. Я все забываю ваше отчество.

— Арнольдович.

— Ах, да, Арнольдович.

— Это мой друг.

— Он… студент?

— Нет.

— У него вид такого бедного студента, знаете, есть такие… Вы немного расстроены? Вам жаль расстаться с Петербургом или разлука с другом на вас так повлияла?

— Нет, я ничего. — В Борином сердце глухая, злобная тоска. Хочется бросить этот комфортабельный вагон, полированное зеркало, блестящие ручки, кинутся на Васильину постель в его маленькой, душной каморке, и там спрятав голову в его подушки, горько, горько плакать.

Из окна виден туманный, милый сердцу Петербург. Темное облако фабричной гари и дыма колышется над городом.

— Лизочка, Лиза, не выскочи из окна, смотри.

— Борис Александрович, пожалуйста, посмотрите за Лизочкой, я хочу пойти в вагон ресторан.

— Мама, и я. Мама, я тоже хочу.

— Нет, ты останешься с Борисом Андреевичем.

— Хорошо, хорошо я посмотрю.

Стоя у окна, он не успевает отвечать на бесчисленные вопросы, которыми закидывает его маленькая ученица, а поезд несется все быстрее и быстрее. Холодный ветер дует в лицо и треплет волосы, в душе заунывно и медленно отзывается стук колес.

Горят огни. Точно золотые бусы, рассыпанные на черном бархате. Скамейка влажная и под ногами как-то странно жалобно звучит морской песок. Все небо усыпано звездами. В душе пусто и холодно. Бьется сердце ненасытно. Что это? Сколько дней прошло? Или год? Глаза голубые, милые близки и далеки. Лизины капризы, слезы, а потом латинский урок.

— Борис Андреевич, вы вечером повторите с ним, ему трудно.

— Хорошо. Хорошо.

Чай с холодными котлетами. После чая свобода. Свобода милая, неоценимая! Вот, сидеть здесь, одному, на влажной скамейке, у моря. И думать, думать. Будет ли завтра письмо? Какое? Теплое, милое? Сколько раз будет «целую». Это как будто и неважно, но на самом деле… Сколько значения, в этих маленьких приписках, сбоку, наверху, в конце письма.

Издали доносятся звуки оркестра. Глаза закрываются. Мелькают картины. Одна. Другая. Ефросиньино лицо почему-то вдруг вырисовалось, Стало больно. Потом глаза Василия, и губы, и вся фигура, мощная, милая сердцу. Где он? Что с ним? С кем говорит? С кем ходит? И острое жало тоски пронизывает тело, а музыка еще больше усиливает эту боль и хочется упасть на песок, на колени и что-нибудь делать, говорить, лишь бы не сидеть так каменно. Боже! Милый! Я давно к тебе не обращался! Прости, дорогой мой, помоги мне, утешь. Боженька! Боженька!

— Борис… Борис…

— Арнольдович.

— Бога ради, простите, все забываю. Вы, может быть, проводите Лизоньку к Ипатовым. Ивану некогда.

— Хорошо.

Дорога длинная и скучная. Солнце больно жжет. Полоска моря синеет вдали.

— Борис Арнольдович! Почему там синее.

— Это море, Лиза.

— Нет, нет, не там, а вон дальше.

— Я не вижу.

— Ах, вы какой, вы ничего не видите.

— Борис Арнольди!

— Что?

— Вы не знакомы с Павликом?

— Каким Павликом?

— Ах, какой вы, право, непонятливый. Ну, Павликом, тем, который был до вас.

— Репетитором?

— Да. Да. Да. Наконец поняли.

— Нет, не был знаком.

— Как же это так, какой вы…

— Лиза, мне кажется, вам нечего говорить и вы просто выдумываете, что-то. Это нехорошо.

— Зачем вы меня дразните? Я так не могу. Я маме скажу, — Лиза плачет и вытирает глаза рукавом.

У Ипатовых немного успокаивается, но ходит хмурая.

— Борис Арнольдова! Вы уже уходите?

— Мама сказала, чтобы я вас только проводил. За вами пришлют потом.

— Ну, хорошо, идите.

Вместо того чтобы зайти в свою комнату, Боря прошел в сад. Хотелось побыть одному, не слышать голосов из-за тонкой стены, отделявшей его комнату от столовой. Калитка оказалась запертой. Боря пошел кругом. Когда он проходил мимо окна ванной комнаты, он вдруг услышал голос г-жи Шлитковцевой:

— Болван, иди же, когда тебе говорят.

— Барыня, а вдруг барин… под суд пойду.

— Он узнал голос денщика Ивана.

— Болван, барин не вернется до вечера, дома никого нет, всех спровадила.

— Ну?

Несколько минут продолжалось молчанье. Потом послышалось бульканье воды, и какие-то неопределенные звуки. Боря собирался уже пройти дальше, как вдруг внезапный порыв ветра отдернул занавеску, и его изумленным глазам представилась следующая картина: Зинаида Николаевна, совершенно голая с мокрыми волосами, повязанными косынкой, сидела на коленях у Ивана, который обнимал ее за грудь шершавыми, волосатыми руками. Боря вздрогнул и отвернулся. Потом быстрыми шагами направился в сад. Он не мог дать себе ясного отчета в происшедшем. Видала ли его Зинаида Николаевна? Как быть ему теперь? Было странно вспоминать ту Зинаиду Николаевну, торжественную, строгую, в черном шелковом платье говорящую с ним в гостиной об уроках и эту голую, бесстыдную. Или это показалось? Приснилось?

Было непонятно и странно. Ветер колыхал верхушки деревьев. Вдали синела полоска моря.

— Борис Арнольдович! Вам нравится у нас?

— Благодарю вас.

— Вы не сердитесь на меня, что я попросила вас пройтись со мной. Но мне было так тоскливо. Муж уехал на несколько дней. Я одна. Посмотрите, как сегодня красиво море. Правда? Я одинока. Вся моя жизнь так сложилась. Вам может быть непонятно, что я поверяю свои тайны.

— Нет, что вы…

И вдруг неожиданно Зинаида Николаевна изменилась, запрокинула Борину голову и впилась в его губы долгим сочным поцелуем. И продолжила разговор. Борины глаза потемнели. Какая-то вялость сковала все члены. Хотелось вырваться, крикнуть. Почему-то вспомнилось лицо Ефросиньино, и стало противно и больно.

— Не надо. Не надо, — и, высвободившись, Боря скорыми шагами удалился от Зинаиды Николаевны.

«Дорогой мой. Я вас полюбила. Почему вы отворачиваетесь от меня? Или я вам не нравлюсь? Милый! Милый! Поймите меня. Я одинока. Не сердитесь за мою откровенность. С самого первого раза, как я увидела вас, я почувствовала, что вы такой особенный, и сердце мое сжалось. Я хотела побороть свое чувство, я хотела забыть о вашем существовании, но не могла.

Я была с вами груба, я третировала вас как гувернера, простите, простите, милый, это все от любви. Один Бог знает, только, на что способна женщина, полюбившая так горячо и безумно…».

Это письмо Зинаида Николаевна подбросила в Борину комнату.

Когда Боря прочел его, он содрогнулся, как будто прикоснулся рукой к чему-то мягкому и отвратительному. Какая гадость! Какая гадость! Ходил большими шагами по комнате и не знал, что предпринять. Уехать? Бросить урок? Но Василий? Что будет делать Василий без его денег? Бедный, без заработка, он зачахнет. И при одной мысли о своем друге, который останется без поддержки, слезы выступили на его глазах. Опять продавать себя? Зинаиде Николаевне? Но это невозможно. Вспомнился Карл Константинович и те двести рублей. С ним это можно было, было неприятно, жутко, обидно, но мыслимо. Теперь совсем другое. Физически невозможно! Сказать генералу? Еще хуже. Выйдет скандал. Придется лишиться места все равно. Припугнуть Зинаиду Николаевну тем, что он расскажет генералу о случайно виденном в ванной? Но это шантаж. Низость. Голова кружилась, в горле пересохло. Хотелось уткнуться в подушку, броситься на кровать и забыться в слезах. Но сейчас он должен заниматься с Кириллом.

Кирилл — гимназист 6 класса, высокий, худенький. С длинными белыми руками, как у женщины. Немного картавит. Говорит нежно, нараспев. Ласковый такой. Тихий. Отца боится, как огня. Мать как видно не любит.

Урок был странный. Боря нервничал, путал латинские слова, что с ним было редко, говорил тихо. Забывался.

— Борис Арнольдович, вам нездоровится?

— Нет. Нет.

— Поговоримте о другом. Мне тоже сегодня не по себе. Латынь к черту.

— Нет, что вы, заниматься надо. Времени у нас осталось мало.

— Ничего, подгоним, Борис Арнольдович, мне кажется, что вы такой хороший.

— Не знаю, о себе как-то трудно говорить.

— Нет, нет, это сразу видно.

(Пауза.)

— Вы думали когда-нибудь о Боге?

— О Боге? Почему это вам так… в голову пришло.

— Так. Я часто думаю. Я знаком здесь с одним священником, т. е. не священником, но он был прежде, а теперь… вот мы с ним говорим часто и мне приятно бывает. Я не верю, нет, нет, но мне как-то жутко и хорошо, когда говорим о Нем. И вот мне показалось, что и вы должны быть таким.

— Я? Может быть. Я не знаю.

— Борис Арнольдович! Вы такой хороший. Знаете что, вы пойдете со мной к нему?

— К кому?

— К нему. К этому человеку. Он такой необыкновенный. Вы сами увидите. Хорошо? Он простой. Будет очень рад. Хорошо?

— Хорошо, хорошо Кирилл.

В день рождение генерала был парадный обед. На дачу Шлитковцевых стали собираться к четырем. Была тетушка генерала, графиня Зурцева, высокая, худощавая девица, про которую говорили, что она не вышла в молодости замуж только потому, что считала «это» грехом, а позже, когда образумилась, ее не хотели брать, считая, что жениться на ней это грех.

— Были два генерала, с которыми познакомились в Крыму, с женами и почтовый чиновник со звездой, который попал сюда неизвестно каким чудом? Генерал был в ударе. Много говорил, остротами так и сыпал, но остроты эти были довольно неопределенного характера. Например, передавая тарелку с супом Боре, он басил: «Молодой человек, держите, у вас руки моложе моих. Ха-ха-ха! Помоложе, помоложе. Молодость в руках. Ха-ха-ха». Или, передовая соль жене: «Мы с тобой не поссоримся. Ибо генеральскому чину не подобает быть в соре со всяким хламом ха-ха-ха. Нет, берите повыше». От этих глупых выкриков у Бори кружилась голова. Хотелось мучительно оттолкнуть тарелку и крикнуть: «Подавитесь, подавитесь своим обедом и остротами и оставьте меня в покое».