Прошел месяц со смерти отца. Из огромной барской квартиры мы перебрались в скромное четырехкомнатное жилище. Много вещей распродали. Я помню, как было грустно ходить по опустошенным комнатам нашей прежней квартиры и то и дело слушать, как мама говорила: „Алеша, это не трогай, это продано. Алеша, не сломай эту этажерку, она продана“.
Смерть отца на некоторое время заставила меня забыть о Коле, но скоро „преступная“ любовь заговорила с новой силой. Когда я пошел в гимназию после похорон отца, ко мне все отнеслись ласково, боясь расшевелить мои раны. А Коля Ремизов был особенно нежен. Он смотрел на меня своими голубыми глазами так нежно и ласково! Когда мы остались одни, он обнял меня и крепко поцеловал.
Бедный мой Алеша! Может быть, этот поцелуй решил все. Голова моя закружилась, губы невольно потянулись за вторым поцелуем. Он думал, что я, убитый смертью отца, ищу в нем опоры, и целовал меня, утешая, а я тянулся к его губам со всей силою вспыхнувшей, долго сдерживающей страсти. Вдруг я вздрогнул и отшатнулся от него: „Уйди, уйди“. Он стоял удивленный, растерянный. Я вспомнил клятву, которую я дал отцу, понял, что я не смогу ее не нарушить и виновником этого будет один Коля Ремизов. В эту-то минуту и явилась эта ужасная, кошмарная мысль: „убить“. Я сейчас же отогнал ее, старался не думать об этом, но она, как овод, кружилась в моих мозгах, не отходила, наоборот, крепче становилась, все настойчивее и решительнее.
Боря! Милый Боря! Может быть, вы пожалеете меня теперь, когда меня уже не будет. Как я страдал! Сколько я перенес горя и мук!
Был солнечный зимний день! (С тех пор я боялся и ненавидел такие солнечные, белые дни. К счастью, в Петербурге они редки.) Солнце горело на снегу; ослепляла глаза яркость лучей и белизна полей. Мы шли вдвоем. Я и Коля Ремизов. Хрустел снег под ногами. Мучительно хрустел. (Я вспомнил розовое варенье.) И потом кровь алую на белом снегу.
О, Боже! Боря! Боря! Не хватает сил писать все, как было. Скажу в нескольких словах. Вы понимаете — больно. И вот вспоминаю и вижу только снег белый и кровь алую и больше ничего. Я не смотрел в мертвые глаза. Было так все просто, точно я ничего ужасного не сделал! Нажал курок ружья. Будто нечаянно. И, может быть, сам верил, что нечаянно. В глаза не смотрел мертвые. Я сам испугался, когда убил, и не верил, что это я. Плакал горько и больно не только над Ремизовым Колей, погибшим от моей руки, но и о себе плакал, погибшем. Ведь я погиб с того момента, как убил. В гимназии переполох. Дома — тоже. Директор допрашивает, воспитанников, учителя. Я плачу. Бьюсь головой о стену. Месяц был дома, окруженный заботами наших. В уютной, маленькой квартире, куда мы недавно перешли. С этих пор я полюбил новую квартиру и уют наш. Потом — все пошло по-старому. Гимназия, уроки. Слышал, что Василий Александрович, отец Коли, горем убит.
Долго мучился. Боялся его. Наконец, не выдержал. Пошел. Он добрый, бедный Василий Александрович. Плакал, обнял меня. Он верил в мою нечаянность. И был я убийцей скрытым. И никто об этом не знал. Но мне не было легче от этого. Я сторонился от товарищей-гимназистов, боясь, что снова повторится этот кошмар зимний, на белом снегу. И было легче немного сторониться „любви этой“, так как к страху „позора“ прибавился страх убийства.
Боря! Вы помните нашу встречу в поезде? Помните наше знакомство? Я сейчас же почувствовал, что вы — такой. И сердце сжалось мучительно. Вы спросили: „Приедете? Честное слово?“ Я сказал: „Честное слово“, но решил в глубине души не приезжать. Я боялся вас. Вашего голоса, Вашего лица. Я мог бы полюбить Вас. Но ведь это было бы ужасно! Моя клятва, мой стыд перед „этим“. И я боролся. Я не ехал.
Я думал: лучше нарушить десять честных слов, чем ту клятву. Я убивал в себе вспыхнувшее чувство, убивал медленно, со скрытой злобой и когда мне показалось, что я равнодушен, я приехал.
Вы изумлялись переменой, происшедшей во мне. Ведь там, в поезде я был совсем другим. Мы часто с Вами ходили, разговаривали, и я старался быть спокойным и непонимающим Вас, тогда как я отлично понимал. Ваши взгляды, Ваши пожатья. Я хотел быть Вашим товарищем и только. Мне казалось, что если я поборю эту любовь к Вам, если я сумею выйти на этот раз победителем — мои терзанья кончаться и вылечусь окончательно. Я начал ухаживать за Ефросиньей Ниловной (помните ее), и мне казалось (потом я только понял, что это был самообман), что мне доставляют удовольствие ее поцелуи… Только показалось… На один миг, на одну секунду, а потом… я возвращался снова к своим мечтам, к своему горю. Я то роптал, плакал, то приходил в бешенство и, кусая пальцы и руку, проклинал весь мир.
Боря, голубчик, ведь тяжело? Правда? Но кто виноват? Ефросинья Ниловна заметила мою нервность и объяснила ее иначе: она думала, что меня увлекла другая.
Произошло несколько разговоров, сцен, неприятные для меня особенно потому, что они были мне чужды и непонятны. Иногда мне хотелось броситься к этой глупой женщине и, рыдая, высказать ей все, что меня волнует, все, что меня мучает. Но когда я мысленно представлял, в какую брезгливую гримасу скорчится ее холеное лицо, мне становилось жутко и холодно. Я отошел от нее и снова углубился в себя. А тут вы, опять вы со своей улыбкой, с глазами, в которых было так много ласкового и запретного. Я кончаю это и так уже растянувшееся послание. Нет надобности подробно излагать, как я пришел к тому решению, которое должно было вычеркнуть меня из числа живущих и наслаждающихся жизнью. Вы должны сами понять. И поймете. Когда я почувствовал, что не могу побороть своей любви к вам, я осязательно ясно до боли понял, что ничто меня не излечит, ничто не поможет.
Броситься к жизни? Пить жадными глотками наслаждения? Бросить вызов прошлому, забыть об отце, о его словах? Вам придет все это в голову непременно. Вы уверены (и мне это понятно), что я сделал глупость, большую, непоправимую, что я мог быть счастливым, мог взять от жизни не меньше, чем другие, обыкновенные, не исковерканные люди.
Я устал. Едва хватает сил дописать это письмо. Вечная борьба, вечное наблюдение за собой, как бы не выдать себя, как бы не попасться в глупое неловкое положение. Презрительные гримасы людей, более чутких, понимающие взгляды, часто случайные, стихийные. А положение загнанного, беззаконного существа, которого всякий может припугнуть, оскорбить, ткнуть ногой, как лягушку, как ящерицу. Самолюбие! И многое, и многое другое.
Боря! Боря! Как вы не чувствуете, что невыносимо, не-вы-но-си-мо так жить! Я не могу. Я задыхаюсь. Я ухожу от вас.
Прощайте, милый, прощайте.
Впрочем, конечно, я глупо делаю, что ухожу. Но виноват не я. Глупый, скверный характер, может быть.
А вам, вам я желаю счастья, счастья на развалинах моего горя».
— Ах, Господи, какой ты неловкий.
— Ну, причем тут неловкий.
— Ну, конечно. Ведь в этот саквояж, если будешь так запихивать, ничего не уложишь.
— Вера, Вера!
— Ну, что Вера. Затвердил. Вера! Вера! Давай я сама уложу.
Боря сидит на кровати, с которой сняты простыни, подушки, еще не завязанные в ремни.
— Вера, ты не сердись, я не всегда такой безалаберный.
— Потому я и сержусь. Если бы всегда, значит — ничего.
— А теперь — «чего»?
— А теперь, впрочем — ничего. Посмотри — дождь, ужасный, как поедешь?
— Не откладывать ж?
Пауза.
— Вера.
— Что?
— Мы совсем чужие?
— С чего это ты?
— Нет, правда. Совсем?
— Не думаю.
— А помнишь детство? Ведь совсем было по-другому.
— Тогда…
— Ах, Вера, какая ты глупая.
— Сам глупый.
Боря засмеялся, звонко так, по-детски, подскочил к сестре, обнял за талию, закружился по комнате и зацеловал.
— Милая, милая, совсем как в детстве, как прежде сказала «сам глупый» и губки так же надула.
Вера вырывается.
— Ах, Боря, оставь.
— Верочка. Знаешь что?
— Что?
— Скажешь, правда?
— Скажу.
— Лучше было бы, если бы, ну… ну… если бы я женился и приехал бы сюда с ней, с женой и детьми…
— Ну?
— И занят был бы только ими, а ты была бы только так, сторонняя, тетушка и только.
— Ах, глупости.
— Ну, вот видишь.
Пауза.
— Вера! Я люблю тебя очень, а ты?
Вера вдруг заплакала, тихо, как-то неуклюже опустилась на кресло, а саквояж опрокинутый лежал на полу, и из него выглядывала зубная щетка и два галстука: сиреневый и розовый.
Заходит солнце. В вагоне прохладно. Боря у окна. Тук — тук — тук, тук-тук-тук — в голове стук колес. И больше ничего. Пусто. Холодно. Глаза Василия казались детскими и чужими. Давно не было писем. Последний раз просьба денег и больше ничего. Надо будет послать телеграмму. И Борино лицо оживает. Глаза улыбаются. Поезд несется, громыхая вагонами, извивается на поворотах и тогда весело смотреть на окна, полные улыбающихся лиц. Почему-то всем кажется забавным, что вот минуту назад никого не было видно, а теперь столько лиц, столько улыбок. Но вот поезд выпрямляется и все по старому.
— Вы далеко едете?
Боря вздрогнул от неожиданности.
— Я еду в Петербург.
— Холодно, правда?
— Да, холодновато, — но Боре не хочется продолжать разговора, и он идет в купе. На жесткой дорожной подушке отдыхает голова Бори. Глаза закрыты. При закрытых глазах слаще мечтать.
Холодный вокзал, носильщики, чужие лица, отрывистые восклицания, приветствия. А где же Василий? — Боря ищет глазами знакомое милое лицо, но не находит. Как-то тускнеет и еще больше сереет и без того старый вокзал.
— Вам, барин, на извозчика или на трамвай?
— Мне? — Боря не знает, что сказать. Молчит. Вещи куда-то тащат, его толкают, он куда-то идет, не понимая.
— Василий Иванович здесь живет?
— Где-то раздается визг ребенка, заглушающий голоса разговаривающих, со двора доносятся переругивания ломовых. Женщина в синем ситцевом платьице не молодая, но и не старая, какого-то странного, неопределенного возраста несколько раз переспрашивает: