[18], она на последних месяцах беременности. Начинается дождь, и я мерзну в своем костюме. Неожиданно приходит в голову: может, и я беременна — странно, что раньше над этим не задумывалась. Очевидно, и Аксель над этим не задумывался. Как узнать, беременна ли ты? Неожиданно мне кажется, что у меня все возможные признаки, и если это правда, то я не знаю, как быть. Нина уверяла меня, что не может иметь детей, иначе бы уже давно родила. Она говорит, что парни никогда за этим не следят — им до этого нет никакого дела. Мама всегда повторяет, что мне нельзя заявиться домой с ребенком, но особенно меня заботит, какой это станет помехой на моем неопределенном пути к такой же неопределенной цели. Мне бы очень хотелось малыша, но не сейчас. Всему свое время. После окончания речи все идут пить кофе или пиво, я же отпрашиваюсь у фрекен Лёнгрен — моя тетя при смерти. Фрекен, кажется, не верит, но мне это безразлично. Я направляюсь домой и заглядываю в зеркало в коридоре. Мне кажется, я ужасно выгляжу. Прикасаюсь к груди, и, кажется, она болит. Я представляю себе пирожное с кремом, и, кажется, меня тошнит. Я глажу плоский живот, и, кажется, он вырос. В пять часов я стою на улице Пилестреде рядом с «Берлинске Тиденде», поджидая Нину. Делюсь с ней своими опасениями, на что она советует сходить к врачу. На следующий день я не иду на работу, а поднимаюсь к старому мерзкому доктору Боннесену и с трудом рассказываю о своем деле. Вам всё было хорошо известно, раздраженно ворчит он, прежде чем вы решились на такие выходки. Он протягивает баночку для сбора мочи, и наутро я возвращаю ее полной. Следующие несколько дней фрекен Лёнгрен спрашивает меня, где я витаю, раз не слышу, что мне говорят. Ее собственные мысли до сих пор скачут от Мастера к герцогу Виндзорскому и обратно. Ее пытливый взгляд я ощущаю физической болью и искренне надеюсь на обещанное увольнение. Через несколько дней я наконец-то узнаю, что не беременна, и испытываю огромное облегчение. Я большой романтик, признается фрекен Лёнгрен, пока листает еженедельник с фотокарточками самых известных в мире пар. Поэтому я могу расплакаться от подобных вещей. А вы можете? Неужели в вас нет и капли романтики? В таких вопросах всегда таится укор, и я тороплюсь убедить ее, что очень романтична. Это слово наводит меня на мысль о смуглых бедуинах с кривыми саблями, о подсвеченных луной ночах у реки — темно-синих, звездных ночах. Я думаю об одиночестве или полном отсутствии семьи или родственников, о мансарде, о сальной свече, о царапанье ручки по бумаге и о мужчине, чье лицо и имя пока скрыты от меня. Да, отвечает фрекен Лёнгрен задумчиво, я тоже считаю, что вы романтичная натура. Иначе бы не писали такие красивые песни. Она добавляет: почему бы вам не сделаться поэтом для торжеств?[19] Зарабатывали бы большие деньги. На мгновение я задумываюсь, что могла бы выставить табличку в окне. Сочиняю песни для любой оказии. И мое имя внизу. Мама, скорее всего, не захочет, чтобы у нас в окне было такое объявление. Однажды, немного спустя после похорон Мастера, она будит меня в ночи. Идем, говорит она, думаю, время пришло. Ее лицо неузнаваемо от слез. Тело тети изогнуто аркой, голова запрокинута назад так, что жесткие сухожилия на шее напоминают толстые канаты под желтой кожей. Она страшно хрипит, и мама шепчет, что она без сознания. Но глаза открыты и вращаются в орбитах, словно хотят из них вылезти. Мама просит позвонить врачу. Я быстро одеваюсь и в пивной на углу прошу разрешения позвонить — «Бинг и Банг» шумит на заднем фоне. Врач — приятный мужчина, долго и скорбно смотрит на тетю. Может быть, дать ей последний? — вынимая шприц, он словно обращается к самому себе. Да, просит мама, страшно смотреть на нее в таком состоянии. Да, да. Он укалывает тетю в тощую ногу, и немного погодя все ее мышцы расслабляются. Глаза закрываются, и она начинает храпеть во сне. Спасибо — мама благодарит врача и провожает его, забыв о своей помятой ночной рубашке. Мы вместе сидим у смертного одра, и никому не приходит в голову разбудить отца. Тетя Розалия принадлежит нам, для него же она была малозначимой фигурой. Глубоко ночью тетя перестает храпеть, и мама прикладывает ухо к ее рту, чтобы почувствовать, дышит ли она еще. Всё кончено, говорит мама. Слава богу, она обрела покой. Мама опускается на стул и смотрит на меня беспомощным взглядом. Мне ее очень жаль, и я чувствую, что нужно приласкать и поцеловать ее — нечто совершенно невозможное. Под этим ее взглядом я даже не могу плакать, хотя и знаю: однажды она припомнит, что я не плакала даже при тетиной смерти. Это будет произнесено в доказательство моего бессердечия — возможно, когда я соберусь съехать из дома. О своем намерении я ей еще не сообщала. Мы сидим рядом друг с другом, но между нашими руками — целые мили. И это теперь, говорит мама, когда ей предстояло начать новую жизнь. Да, поддерживаю я, но зато она больше не страдает. Несмотря на позднее время, мама готовит кофе, и мы пьем его в моей комнате. Завтра, произносит мама, мне нужно рассказать об этом тете Агнете. За всё время, пока больная лежала здесь, она навещала нас всего лишь три раза. Когда мама начинает злиться из-за поведения других, она временно спасена от чувства глубокой безнадежности. Она вспоминает, как тетя Агнете в важные моменты всегда их подводила, даже в детстве. Она постоянно доносила на своих сестер: ей вечно нужно было быть немного лучше. Я даю маме высказаться — так мне не приходится что-то говорить. Я огорчена смертью тети Розалии, но не настолько, как если бы я была ребенком. В эту ночь я сплю с окном нараспашку, несмотря на шум «Бинга и Банга», и с нетерпением жду, когда этот отвратительный гнилостный запах выветрится из квартиры. Смерть — не нежное погружение в сон, как я когда-то считала. Она безжалостна, мерзка и зловонна. Я обнимаю себя и радуюсь своей молодости и здоровью. В остальном моя юность — не более чем простой изъян и помеха, от которых мне быстро не избавиться.
15
Мы только ради тебя и переехали, со злобой произносит мама. Чтобы у тебя появилась комната, где ты можешь сочинять. Но тебе это безразлично. Сейчас отец снова остался без работы. Без твоих денег нам не обойтись. Отец садится и трет глаза. Обойдемся, произносит он сурово, спокойно обойдемся. Дела плохи, если ты не можешь обойтись без своих детей. Ты отдаешь им всё, а когда приходит пора пожинать плоды, они исчезают. Так было с Эдвином. С Эдвином было иначе, перебивает мама, он — мальчик. Она говорит это из чистого упрямства, и мне дышится легче, потому что теперь ссора завязывается между ними. Мы сидим в столовой за обедом. Это уже стало привычкой: из-за постоянно меняющегося графика отца мы едим горячее в полдень, хотя сейчас разницы никакой. Я тоже безработная. Меня уволили из конторы за две недели до дня рождения. Но послезавтра я приступаю к новой работе и даже нашла себе комнату. Я въезжаю туда завтра, о чем и объявила родителям. Как раз об этом они спорят, пока я убираю тарелки. У нее нет сердца, в слезах произносит мама, в точности как и не было у моего отца. В ночь, когда умерла Розалия, она сидела как бревно, не уронив ни единой слезы. Это было так ужасно, Дитлев. Нет, огрызается отец, в глубине души она хорошая. Ты просто совсем неправильно воспитала детей. А ты, кричит мама, а ты, случайно, не воспитывал их? Чтобы они стали социалистами и подтирали сопли бородой Стаунинга. Нет, после смерти Розалии и переезда Тове мне незачем жить. Ты всегда валяешься и храпишь — неважно, есть работа или нет. Со скуки можно повеситься от такого зрелища. А ты, отвечает разъяренный отец, у тебя в голове нет ничего, кроме твоих родственников и королевского двора. Тебе лишь бы сбежать в парикмахерскую, и не волнует, голоден ли твой мужчина. Теперь мама рыдает — к счастью, от злости, а не от переживаний из-за моего переезда. Муж, воет она, что за муж мне достался? Ты даже больше не желаешь ко мне притрагиваться, но мне не сто лет и в мире есть и другие мужчины. Бах! Она грохает дверью спальни, где кидается на кровать и продолжает реветь так, чтобы было слышно во всем доме. Я снимаю скатерть и складываю ее. Переселившись в квартал получше, мы уже не стелим на стол газету «Социалдемократен», и мне больше не приходится смотреть на мрачные рисунки Антона Хансена про нацистскую Германию. Отец яростно трет рукой лицо, будто хочет стереть все его черты, и устало произносит: у мамы трудный возраст. Шалят нервы. Не забывай об этом. Да, отвечаю я неловко, но, отец, я хочу жить собственной жизнью. Хочется просто быть самой собой. Для этого у тебя есть своя комната, говорит он. В ней ты можешь быть самой собой и писать любые стихи, которые только пожелаешь. Сама не вижу этому причины, но я ненавижу, когда они упоминают мои стихи. Дело ведь не только в этом, бросаю я в ответ и направляюсь к занавеске. Я хочу, чтобы у меня было место, куда я могу пригласить друзей. Ах вот что, говорит он и снова трет лицо, да, этого мать не позволит. В любом случае береги себя. Да, обещаю я и наконец-то проскальзываю к себе. Упаковываю немногочисленное имущество, но, чтобы опустошить полку комода в спальне, нужно дождаться, пока мама вернется в гостиную. Комнату я сняла в Остербро: если остаться в Вестербро, переезд кажется ненастоящим. Хозяйка мне не нравится, но комнату я всё равно взяла — она стоит лишь сорок крон в месяц. Я всё еще расплачиваюсь за зимнее пальто и дантиста, но денег должно хватать, потому что в Валютном центре[20] буду получать сто крон ежемесячно. Моя хозяйка крупная и грузная. У нее растрепанные обесцвеченные волосы и такая драматичная внешность, будто в любую минуту что-то должно случиться. В гостиной — большой портрет Гитлера. Поглядите-ка, сказала она, когда я приходила снимать комнату, красавчик, правда? Однажды он будет править всем миром. Она состоит в национал-социалистической немецкой рабочей партии и предлагает мне присоединиться — им хочется иметь в своих рядах датскую молодежь. Я отказываюсь, ведь в политике я ничего не смыслю. Меня совсем не касается, какая у меня хозяйка. Главное — комната дешевая. Я въезжаю на следующий же день. Добираюсь на трамвае с чемоданом и не вместившимся в него будильником. Он начинает звенеть между остановками, и я глупо улыбаюсь, пытаясь его выключить. Это очень особенный будильник, с которым умею обращаться только я. Он словно сердитый старик-астматик, и когда становится медлительным и скрипучим, я бросаю его на пол. И он снова начинает тикать, нежно и вежливо. Хозяйка встречает меня в том же просторном кимоно, в котором была в первый день, и выглядит всё так же драматично. Вы же не помолвлены, нет? — уточняет она, держась рукой за сердце. Нет, отвечаю я. Слава богу — она облегченно выдыхает, будто опасность миновала. Мужчины! Когда-то я была замужем, дружочек. Выпив, он колотил меня до сплошных синяков, и мне приходилось его содержать. В Германии такое не пройдет, Гитлер такого не терпит. Если люди не хотят работать, их отправляют в концентрационный лагерь. Будильник очень громко звенит? Я ведь плохо засыпаю, а здесь всё хорошо слышно. Мой будильник звенит так, что его слышно на всю округу, но я уверяю, что он почти беззвучный. Наконец-то она оставляет меня в покое, и я могу нормально осмотреться в своем новом доме. Комната весьма маленькая. В ней — диван с обивкой в цветочек, кресло в таком же стиле, стол и старый комод с кривыми разболтанными ручками на ящиках. В одном из них торчит ключ — значит, у меня будет какое-то место для себя. В углу висит занавеска, за ней спрятана штанга. Она должна служить гардеробом. Тут же — разбитый умывальник с кувшином. К сожалению, здесь так же холодно, как в Нининой комнате, и печки нет. Разместив одежду за занавеской, я отправляюсь купить стопку листов бумаги для печатной машинки. На последние десять крон одалживаю машинку и, вернувшись, ставлю ее на покосившийся стол. К нему подтаскиваю кресло, но стоит мне в него сесть, как оно разваливается. За свои сорок крон я всего-то и желала, что стол и стул, но, может быть, за это нужно дороже заплатить. Я выхожу и стучу в дверь гостиной, где хозяйка слушает радио. Фру Сур, говорю