Входя под сосны, Вячеслав ужаснулся своему недавнему побуждению собрать двустволку. Какая-то вымороченная непоследовательность. Взвился против матери, презрительно думал об ее уменьшительно-ласкательных словечках. А сам-то?!
С развилки он побрел на голоса и вышел к реке. Тут был перекат, кочковатый от подскакивающей воды.
Хотя женские голоса он услышал в хлебах, сами женщины еще и отсюда были далеко. Он всегда переживал тяжело скоропалительное появление среди незнакомых людей. Стесняется, сгорает от мнительности. Правда, теперь он одобрил свое волнение. Покуда дойдет до них — поуспокоится. Ну, а в это время о н и попривыкнут, что какая-то фигура маячит на дороге, и не станут разглядывать в упор так въедливо, как разглядывают внезапного незнакомца.
Пока Вячеслав дошел до них, кто пялился в его сторону, кто посматривал, а кто всего лишь зыркнул мельком, но действительно почти все они, поглазев, неразборчиво покричавши (о нем, конечно о нем), похмыкав и нахохотавшись, успокоились, и, когда он приблизился, посерьезнели, и засмущались, и выразили сожаление, что он не застал на поле Тамару (она больна), а то бы помог собирать урожай.
Вячеслав, довольный тем, что студентки и колхозницы вели себя приветливо, пообещал им, как только отнесет Тамаре одежду, вернуться на поле.
Длинная девушка, волочившая за ботву трубчато-тонкой рукой громадные корнеплоды, похожие и на брюкву и на редьку, походя сказала:
— Сейчас Тамариска охотно побудет без одежды.
— Она просила в письме...
— Речь о текущем моменте.
— Вы правы: погода смилостивилась.
Длинная девушка брякнула корнеплоды в бурт; он складывался кругом, ботвой наружу.
Чикая ладошкой о ладошку, она винтом повернулась на каблуке. Ее волосы, плоско провисавшие по спине, на миг скрутились в жгут. И вот она выструнилась перед Вячеславом. Негодованием ли, вызовом подчеркнута неожиданно высокая грудь, как бы застывшая на полном вздохе.
— Вы подразумеваете погоду вообще, — вкрадчиво промолвила она и переступила с ноги на ногу, выкругляя бедра, — а я веду речь о специфическом микроклимате, созданном ради Тамары.
— Что, она сильно простудилась?! — озаботился Вячеслав.
Плечистая студентка в тренировочном костюме из силона крикнула ей:
— Доната, человек окружен заботой. Неужели нельзя порадоваться?
— Чему?
Вячеслав терялся от презрительных намеков Донаты. Страшно очутиться среди людей, которым известно что-то стыдное, чего не знаешь только ты!
Колхозницы — женщины в возрасте — сидели на земле кольцом. Они отделяли от корнеплодов ботву. Быстрей своих товарок работала ноздрястая баба, она не отрезала ботву — секла. Взмах тесака — и корнеплод летит за ее спину, где его подбирает студентка в силоне. Управляясь с делом скорей других, ноздрястая еще и успевала все углядеть, расслышать, взвесить. Таких баб восторженная Устя называла вертиголовыми. Именно вертиголовая осадила Донату, которая прибегнула к притворству:
— Завистуешь, девонька. Я сразки уцепила в твоем характере: завистуешь.
— Заблужденье, Александра Федоровна.
— Наветки твои понимаю. Лучше лу́чше думать о человеке, чем в плохом подозревать.
— Вас не переубедишь.
Александра Федоровна засмеялась, ловко вскочила, подошла к Вячеславу:
— Подставляй ладони, мо́лодец прохожий.
Он сомкнул ладони, на них упал прохладный, цвета снега, кружок, отрезанный Александрой Федоровной от корнеплода. Чтобы Вячеслав не убрал ладони (это он хотел сделать), она прицыкнула на него.
— Держи! Еще две коляски отполосую. Думаешь, брюква? Нету. Куузика. Спарили брюкву и, что ли ча, капусту. Промеж себя зовем ее кузьмика, подкузьмика, распузика. Мужики наши, те почище навеличивают. Все три коляски уплети.
Едва Александра Федоровна заняла свое место, Доната сказала ей, что она за строгость, будь у нее власть, не прощала бы никому нравственной слабинки.
— Себе бы прощала.
— Заблуждение. К женщинам я предъявляю самые строгие требования.
— Почему не к мужикам? Они все сподряд греховодники. Черти верченые, перченые, в табаке копченные. Мужиков прищучивай, а ты за нас примаешься.
— На нас держалось и держится здоровье общества. Речь о физическом и моральном. В том, что наши девушки курят, выпивают...
— И вертихвостничают, — прибавила Александра Федоровна.
— По истории, тетя Шура, угроза для общества, где женщина перестает быть хранительницей целомудрия.
— Бабы, гляди-кось! Ну и Доната! Чать, на учительницу выучишься, в деревню не поедешь?
— Не поеду. Население городов будет расти.
— Правильно, пожалуй. В городе чего-чего не творится. Бабы, вот времечко: красавица, по моде одета — и за строгость.
— Зря иронизируете, Александра Федоровна. Речь...
— Глагол речи упал с печи. Ежли б, Доната, делалось, как говорится, на земле бы давно рай. Завистуешь?
— Борюсь.
— Хо, борется?!
28
Перед избой, куда Тамару определили на квартиру, был палисадник. Над ним, как и над другими палисадниками деревни, синели ивовые кроны. Над плетнем виднелись верхушки бурьяна. Меж лебедой, репейником, осотом, перевитыми вьюнком, каким-то чудом прострелились мальвы и смотрели на улицу огромными цветами.
Сразу за палисадником, на лавочке возле забора из камня-плитняка, сидела старуха. Ее глаза были закрыты, голову, повязанную пуховой шалью, она приткнула к забору. Солнце осенью нежгучее. Наверно, оно приластилось к лицу старухи, будит в душе отраду и надежды. Какая нелепость, однако! Надежды, они в прошлом для нее. Впрочем... Нет, возраст меняет надежды. У Вячеслава самого лет десять назад были совсем другие надежды. Мастерить модели самолетов, работающие на спирте, околачиваться на водной станции, зимой гонять шайбу по дворовому катку — ни о чем другом он не мечтал. Если бы тогда ему сказали, что все человеческие желания сведутся в нем к одному: д о с т и г н у т ь Тамару, он бы отнесся к этому с презрительным неверием. И вот... Не понять ему старухиных надежд. И жалко ему, всегда жалко людей, время которых на исходе.
Чуткость у старухи все же молодая. Приоткрыла веки от его взгляда, следила из-под ресниц (поразительно — не выпали, не поседели!): не то ждала вопроса, не то догадывалась, к кому пожаловал.
Когда назвал имя Тамары, оттолкнулась от забора, заправила шаль под лацканы старого мужского пиджака.
— Муж?
Не ожидал от себя обмана. Привычно, даже покорно вырвались чуждое ему слово «муж»... Не ожидал и того, что старуха, разнеженная предвечерним светом, вдруг остервенеет:
— Муж, дак держи около себя!
Он тоже остервенел, но голосом не выказал этого:
— Прикажете на цепи держать?
— Другую и на цепь не грех посадить.
— За что вы так на нее?
— Хлипкая.
— Сомнительно.
— На помощь прислали, а все в горнице киснет. Теплынь, дак по околку шастает. Получается — для отводу глаз присылают.
— Не охотница сачковать.
— До чего охотница, не мне разбирать. Муж, дак ты и разбирай. Проходи в избу. Там с утра обреталась.
Толкнул кулаком в калитку — не отворилась, двинул плечом — не поддалась.
Старуха велела дернуть за ремешок. Ремешок перед носом. Глянцевитый. Пахнет дегтем. Дернул. Лязгнуло. Войдя во двор, посмотрел на щеколду. «Механизация!» — подумал.
Тамары в горнице не было. Отмахнутое к стене одеяло указывало на то, что она отлучилась на минутку, иначе бы, наверно, застелила постель. Он опустился на лавку. Пустовато в комнате: кроме лавки да громоздкой кровати с облезлой никелировкой на спинках желтой меди, стоял в ней березовый комод и два венских стула. Бревна стен скобленые, голые, если не считать пучка сморщенной калины, нацепленного на гвоздь. В красном углу, под горящей лампадкой голубого стекла, икона Николы Можая.
Удивило отсутствие фотографий в горнице. Еще раз оглядел стенные бревна, которые, как говорил ему Коняткин, скоблят специальным ножом — косарем. Но одну фотографию он обнаружил в сутеми комнаты: стояла на комоде. Взял в руки, чтобы рассмотреть у теневого палисадничного окна. Карточка семейная, царского времени, кремоватая. Сидят мужчины: бородатый крестьянин в косоворотке, по сторонам от него, опершись на сабельные эфесы, — усатые кавалеристы с лычками на погонах. Женщины стоят. Старшая держится за плечи бородача, молодые — обочь ее, все три в шелковых платках, завязанных вокруг шеи. Должно быть, крестьянин снялся с женой, сыновьями и снохами. В пухлогубой молодайке смутно проступала сердитая старуха.
Возвращая карточку на прежнее место, Вячеслав обнаружил две серебряные рюмки, чуть больше наперстка, вложенные друг в дружку. На дне золотела пленка влаги. Он склонился пониже. Ноздри обвеяло ароматом коньяка.
Вячеслав был насторожен, но, перешагнув порог чужого жилища, как бы оставил перед сенями свою распаленную подозрительность... Теперь она словно прорвалась, и он принялся за ревнивый сыск.
Еще в школьные годы он приметил за Тамарой разбросливость. Где читала книгу, там и оставит, а потом рыщет по квартире, сердясь на родителей: якобы они куда-то ее задевали. Где вздумалось разуться, там и скинет туфли, а если они ей не по вкусу или надоели, то свистанет с ног под тахту, за гардероб. Ее колготки и чулки иногда оказывались за отцовскими пейзажами, написанными гуашью, в ящиках кухонной горки. Мать устраивала Тамаре п р о ч у х о н к и, клеймила неряхой. В ту пору Вячеслав заметил за собой, что вспышку нежности к Тамаре, когда не заставал ее дома, могла вызвать любая ее вещь, а то и особенность вещи: шубка искусственного меха, с рисунком «под ягуара», синий зимородок на апельсинового цвета платке, лаковые сапожки с голенищами выше колен, дымчатый пушок на шлепанцах. Со стыдом и замиранием в груди он зыркал на ее лифчики, рубашонки, купальнички. Тамарина мать, прежде чем провести Славу в комнату неряхи-растеряхи, пробегала мимо дивана, кресел, батарей парового отопления, собирая белье. Как-то она, уверенная, что Слава не слышит, укоряла Тамару в прихожке: