Юность в Железнодольске — страница 35 из 37

— Вы же натолкнули меня на вывод: чувства образуются, как реки. Ручьишки, ручейки, ручьи — река. Мы приехали с Леонидом. Коняткин занимался раздежкой лозы. Полезли на чердак. Толкуем о туесах, расписных подносах, жокейках из бересты. Кажется, корье, липовые чурбачки, лыко, пенька, ржаная солома. И понеслось! Впечатления — вихрь! Павел Тарасыч! Усы завязаны узлами. Сияющие глаза. Подоил коз. Пьем молоко. Разглядываем озорные палки! А тут — вы!

— Ага, запнулась.

— Волга без Оки прекрасна! С Окой куда прекрасней.

— Пьяное впечатление краше трезвого. Помолятся и отрекутся.

— Алён, я молился... Не подозревал... Наверно, спастись?

— От чего? От кого?

— От самого себя, может. От жизни. От...

— Эх-о!

— Я чуть не застрелился. Чудом не застрелился!

— Мама сказки сказывала. Герой, справедливец, жалельщик — он у мамы ясный сокол. Обликом вы ясный сокол. Цыгане не унывают до последнего дыхания. Руку поднять на себя — никогда. Живите по-цыгански.

— А кто сейчас журился?

— Облачко по озеру скользнуло. Времени, Слава, в обрез.

Теперь Лёна побежала. Он стоял на месте. Ее волосы длинно, пушисто порхали. Их пересыпчивый блеск сливался в золотое полыхание. С детства Вячеславу больше всего нравились черные волосы, завораживали названия: синь-порох, жуковые, смоляные как вороново крыло, радужно-темные, антрацитовые. Русые волосы мало привлекали: блеклые, ну прямо линялые, простоватостью похожи на рогожные кули, на помазки из мочала. И вот открылась сияющая, жаркая, миражная красота русого цвета. Если бы солнечные лучи, остывая, превращались в нити, то они, наверно, были бы неотличимы от волос Лёны.

Полуобернувшись, она почему-то обрадовалась его промедлению: пустилась бежать быстрей, прокричала, как ему послышалось, с ускользающей поспешностью, что в институт поедет одна, что оттуда заскочит на квартиру Леонида, если на рынке не встретит кого-нибудь из односельчан.

Напрасно они прождали возле мотоцикла: Лёна не появилась.

40

Закат был безветренным. Теплынь манила людей наружу.

Устя, которой чего-то  н е м о ж е л о с ь, спустилась на крыльцо подъезда, держась за перила и резче обычного прихрамывая. Она села на скамью под тополем, которую чуть ли не целиком занимала жена сварщика нагревательных колодцев Федьки Чуваша. Никто не знал ее имени. Из-за моржовой толщины прозвали Опарой, прозвище превратилось в имя.

— Нынче ты квелая, Устиньюшка, — сказала Опара.

— Неможется, — отозвалась Устя.

— Коленки ломит?

— Не пойму: то ли в теле что, то ль в настроениях?

— Настроения должны быть хорошие.

— У тебя ведь один мужик, а у меня семья.

— Полнота жизни.

— Полнота, да не та.

— Полнота — завсегда ладно. Без детей мало отрады.

— Без детей горе, с ними вдвое.

— Просто ты уходилась. Твой сам на курорты ездит. Тебя бы спосылал.

— Сам как в аду: котлы с кипучим железом, жара, угар, пылюка.

— Говорю — клушка. Так бы всю семью под крыльями держала. Береги ты себя. Не цыплята они.

«Не втолкуешь Опаре, — обиделась Устя. — Для себя живет. Что же такое деется со мной? Неуж что с мужиком?»

«И вот топырит крылья над ребятами, над самим, — подумала Опара. — У них небось ни думки о ней. Никуда не возят, окромя как за ягодой. Ни разу не спосылали подлечиться. Чего видела? Что будет вспоминать на старости лет? Я без детишек. Зато Федька куда только не свозил в отпуска. Все магазины обходили в Риге, в Ленинграде, в самой Москве. Устя, кажись, за Челябу не заезжала. Да что за Челябу?! На левом берегу в Центральном универмаге не была. Погодь. Славка-то у них где?»

Спросила Опара про Славку.

Подругами они были с Опарой, но не стала Устя откровенничать: что в родной семье — других к этому нечего приплетать. Привадишь — заместо помощи окажутся суды-пересуды. Лично она сроду не пробовала встревать в чужую жизнь. Отец с матерью навсегда оберегли: «Приличие во своем дворе занято, неприличие зенки пялит через соседский плетень». Ох, Опара, Опара! Да, со Славкой-то, действительно, что деется? К Тамаре съездил, а и словно не был. Рта не отворил. Может, у Леонида ему не совсем?.. Леониду все бы выкамаривать. Я, говорит, что-нибудь такое отчепужу, правнуки будут за животики хвататься.

В подъезде начали раздаваться громкие соскальзывающие хлопки. Наверно, Вася. Взял моду, баловник: разбежится по лестничной площадке, хвать за перила и спрыгивает со ступеньки на ступеньку, как на роликовых коньках. Благо, подошвы у сандалий кожаные.

Да, Вася. Жигнуть бы по мягкому месту ремешком. Словами-то никак не внушить: головенку ведь расшибет. Ох, неуж с отцом что?!

— Мамка, иди сюда.

Попятился Вася в подъезд, поманивая мать хватающим движением пальцев, будто яблоко срывал.

Обеспокоилась Устя, трудней обычного поднялась на крыльцо, закрыла за собой двери парадного. Правильно сердце чуяло: звонил отец, велел передать ей, чтобы быстренько прислала с Ксенией лекарство. Оно в маленьком пузырьке, но с большим ярлыком. Находится в тумбочке, где слесарный инструмент. Нашла Устя в тумбочке лекарство. По ярлыку видать — свежее. Скрыл отец, что побывал у врача. Знать, из-за Вячеслава. Как бы не подкосился. Эх, дети, дети... Чуть чем не потрафишь — ожесточаются.

41

Вячеслав не был уверен, что отец не турнет его вместе с лекарством, но, прочитав на пузырьке наклейку «Пользоваться с осторожностью», помчался на трамвай. Чего там думать, как примет отец, коль у него, судя по наклейке, что-то худое с  м о т о р о м.

Эту часть металлургического комбината, где находятся паровоздушные станции, коксохимический цех, домны, сталеплавильные печи, Вячеслав не видел вблизи после службы в армии.

Жадно глядя по сторонам, он бежал по толстой асфальтовой кожуре пешеходного моста. В красном мареве галерей разливочной станции плыли чугунные болванки. Они возникали на конвейере сквозь пар, еще раскаленные, гладкие на вид, а попадали на бронированные днища вагонов фиолетово-белыми, с заметными теперь горбами, раковинами, порами. Коксохим загромоздил северный угол неба, потому что крупно подался в сторону горы Мохнатой. Когда-то Мохнатая была далеко от завода, склоны — в сладких вишневниках, подошва, огибаемая рекой, вся в черемуховых деревьях, облюбовал в пору спелости громадную черемуху — и дои себе ягоды от зари до зари.

42

Отца он застал в газовой будке: сидел на стальном табурете перед растворенным окном. Сквозняк обвеивал его грудь, покрытую кудреватой сединой, вздувал над согбенной спиной фланелевую рубашку.

Камаев не выказывал своих недугов, поэтому никто из семьи, включая Устю, не догадывался, что время от времени он хворает. Сквозь гул воздуха и пара Камаев не слыхал, как в газовую будку вошел сын, а когда почувствовал его присутствие, не изменил позы: раз уж ненароком выдал свою хворобу, поздно скрытничать. Да и в груди так щемит, словно что-то там зажали в тиски.

Лекарство он накапал в газировку, вылил в рот, держал под языком, покачивая запрокинутой головой.

Поначалу Вячеслав старался не смотреть на отца пристально, дабы не смущать, но скоро ему стало ясно, что в эти минуты отцу, вероятно, безразлично что бы то ни было: презрительное мнение, сострадание, прошлое их разноречие. По себе он знает, Вячеслав, что такое самоспасение. В армии его сильно тряхнуло, был чуть ли не при смерти, и он, чтобы не умереть, как бы отъединился от всего мира и крепил в себе силы жизни. В бреду оболочка собственного тела представлялась Вячеславу корпусом громадного космического корабля, внутри которого с неусыпным беспокойством парило его «я» в ожидании сигнала опасности, и едва оно ощущало сигнал опасности, мигом устремлялось туда, где что-то разладилось, болело, беспамятно кувыркалось, и не покидало этот предел, пока в нем не наступало облегчение и равновесие.

Конечно, обстоятельства различны и степень опасности тоже, однако, ежели отец так странно-непривычно сосредоточился на себе, начисто забыв об их размолвке, значит, самочувствие предвещает его здоровью тяжелый обрыв.

Отец пересел со стального табурета на подоконник. Притулясь к распахнутой створке, замер.

С места, где остановился, Вячеслав видел боковой овал головы, высокое ухо, источенное на исподе морщинками, височные волосы цвета черненого серебра, желвак, то и дело выпиравший над плоскостью щеки.

Постарел отец. Болен отец. А ведь совсем недавно, когда танцевал с Тамарой, производил впечатление человека, которому не будет износу. Раньше не испытывал жалости к отцу. Повода не было: всегда молодцеватый, веселый, неудача, подвох ли, бодрится. И вдруг не скрывает слабости. Вот и заторила душу жалость и обернулась укором. А этот пока безотчетный укор отворился догадкой: «Неужели из-за меня?» И некуда стало деться от вины перед отцом, от собственного всезатмевающего эгоизма. Зачем-то проявлял враждебное нетерпение к тревогам отца, как будто он исходил не из кровной заботы о нем, а из скрытой корысти. К кому он только не был терпим в армейские годы! С младшим сержантом Квашей и то был терпим. Хотя этот сержант Кваша пер каждодневно гнуснейшие глупости. Нередко он, Вячеслав, помалкивал, а если и возражал, то вежливо, ровно, блюдя осмотрительность: Кваша возражений не терпел... Вот оно, мерзопакостное приспособленчество! Вот она, животная мимикрия! Опасность — обворожительно смотреть собачьим взором, поджимая хвост к животу. А с отцом, побуждения которого определяются одним-единственным желанием — чтобы ты был счастлив, — ты обращаешься с ним, как с недругом: жесток, безрассуден, потому что знаешь — ни подвоха, ни мести, ни даже возмездия не будет. Что за уродство: к родным, как к чужим, к чужим, как к близким? И это у большинства людей, каких встречал.

Добрей отца, кроме матери, у тебя никого. Столько лет все лучшее — тебе, бесконечные жертвы ради тебя. Лет десять подряд отпуск отец проводил на покосах. Другие в санаторий «Металлург», на Черное море, он косит, сгребает, копнит, стогует. Потом возле сарая появляется трехтонка, до моторного надрыва нагруженная сеном. И выходит из кабины отец. Бородатый, от простуды болячки на губах, худющий, с гимнастерки на спине хоть соль соскребай. Неделю, две глаза у матери жалостливые, а в голосе прорываются причетные интонации. И все повторяет: