Потом я приходил в отделение и читал до обеда. А после обеда устраивал себе тихий час. Прямо как в пионерском лагере. Перед тем как погрузиться в сон, мне нравилось предаваться размышлениям. Вероятно, от вынужденного безделья темы были весьма масштабными, как полотна Рубенса в мюнхенской Пинакотеке.
Я лежал и думал ни много ни мало над тем, зачем мы все живем. Действительно, зачем живут обыкновенные люди, вот такие, как я? Ну или даже необыкновенные, как, например, Рабиндранат Тагор или Никола Тесла? Только без пафоса.
С другой стороны, если без пафоса, то представлять себе смысл жизни человека как обычной биологической субстанции ужас как тоскливо. Ничего там интересного, все предназначение сводится к деятельному участию в пищевой цепочке, причем на разных ее этапах. Ну и в финале, как правило, удобрять своим прахом поверхностный слой земной коры.
Если же считать человека единицей социальной, тут, конечно, куда больше поводов для утешения. Можно сказать, что жизнь каждого – это сложнейшее и весьма тесное взаимодействие с окружающим миром, себе подобными единицами и прочими меньшими братьями. А некоторые, наиболее выдающиеся, и после смерти много чего оставят потомкам. Изобретения, искусство, философские работы и главное – науку. А наука, что ни говори, опять же нужна для того, чтобы человек как субстанция биологическая занимал главенствующее место в пищевой цепочке.
Интересно, а я тогда для чего живу? Слишком сложный вопрос. Тогда так: для чего я работаю? Я работаю в реанимации. Даже сейчас я продолжаю числиться в нашем отделении. Мне же тогда не удалось подписать перевод, поэтому я – сотрудник нашей больницы.
Я работаю в реанимации потому, что это наиболее подходящее место для моего характера. Здесь результат труда быстрый и наглядный, а лечебный процесс, слава богу, не зависит ни от самого больного, ни от его родни, все предписания и назначения выполняются в срок и в нужном объеме.
Но если взять суть самой работы, то, не будь реанимации, наши пациенты в большинстве своем могут прямиком оказаться в морге. А мы тут для того, чтобы не допустить подобного исхода или хотя бы оттянуть этот момент. И чем дольше я работаю, тем больше у меня сомнений. Да нет, не в том, нужно ли реанимационное отделение, а все ли я правильно делаю, не перегорел ли, не стал ли циником, не обленился?
Но я же ничуть не лучше остальных. И так же, как все, оборзел и расслабился. Да взять хотя бы мой лишний перекур или чаепитие, у них же особая цена здесь, где смерть человека – обыденное дело.
Минотавр не ведает жалости. Но между ним и его беспомощной жертвой есть заслон. И он проходит по нашему второму этажу. А я уже и не знаю, не надломится ли что-то у меня внутри, когда я встречусь с этим зверем лицом к лицу.
Смерть. Это только в книгах она романтична. Особенно на поле брани. Voilà une belle mort![3] А в больнице смерть лишена возвышенных эпитетов. Хотите увидеть прекрасную смерть – летите в Париж и отправляйтесь в Пантеон. Мрамор, гранит, высокие слова, отлитые в бронзе. Это вам не привязанные бирки из клеенки, казенный посмертный эпикриз, мясной развал секционного стола. Когда нет подвига, даже поступка, только констатация умирания.
Больничные будни – тяжелая школа изнанки жизни. Я видел, как муж, узнавший о смерти жены, интересовался только квитанцией на ее грошовые серьги. Как родители разбившегося в лепешку еще живого пятнадцатилетнего мотоциклиста, возбужденные, прибежали с бутылкой шампанского, как на праздник, хлопотать, чтобы мы не слишком усердствовали, уж больно непослушным он рос. Как дочь, получившая известие о кончине матери, принялась радостно щебетать о сегодняшнем своем дне рождения и о том, что впервые его никто не испортит.
В реанимации молодые обычно ведут счет своим победам, рассказывают, кого и как они вытащили с того света. Я тоже таким был. Потом поутих. Потом и вовсе замолчал. Когда мне Витя Волохов рассказал про того доктора из Южной Африки, пионера трансплантации сердца, Кристиана Барнарда и его козу.
Однажды доктора Кристиана Барнарда пригласили на ранчо к президенту США, которым в ту пору был Линдон Джонсон. Барнард тогда находился в зените мировой славы, ну еще бы, первый в мире врач, осуществивший пересадку сердца и сделавший потом таких операций великое множество.
Тогда, в процессе беседы, президент Джонсон поинтересовался, сколько же всего знаменитый хирург спас жизней. Доктор Барнард внимательно посмотрел на президента.
– Одну, – сказал он и немного погодя повторил: – Я спас одну жизнь!
И начал рассказывать недоумевающему Джонсону о том, как давным-давно, в начале своей врачебной карьеры, его срочно вызвали на ферму в сотне километров от Кейптауна.
– Меня пригласили к умирающему от пневмонии фермеру, он был без сознания, его трясло в лихорадке, ситуация была критическая. Я решил остаться с ним до утра, пытаясь имеющимися у меня средствами добиться положительного исхода. Но к середине ночи улучшение так и не наступило. Тогда супруга больного, видя, что лечение не возымело эффекта, спросила меня, не пора ли испытать проверенный способ, к которому в подобных ситуациях прибегают местные знахари. Способ заключался в том, что резали козу, а ее шкурой обматывали грудь больного. “Не пора ли, доктор, резать козу?” – поинтересовалась она. “Знаете, – сказал я, – давайте подождем еще немного!” Уж очень было обидно, потратив на учебу столько лет, пользоваться таким диким методом. Вместо этого я решил продолжать лечение.
Под утро температура у фермера спала, он пришел в себя, а еще через некоторое время, убедившись, что состояние стабилизировалось, я попрощался с хозяевами. На лужайке около дома привязанная веревкой к колышку паслась коза. “Коза, сегодня я спас тебе жизнь!” – обронил я, проходя мимо. То был редкий случай, господин президент, когда сказанное не являлось преувеличением!
Была такая “коза” и у меня. Звали ее Анатолий.
История про Толю Мерзавкина, общую тетрадку и стиральный порошок “Новость”
Надо сказать, что впоследствии, как и любая легенда, история эта обросла немыслимыми деталями, настолько фантастическими, что я, когда слышал пересказ, порой и сам не узнавал тех событий, которые в действительности произошли зимой восемьдесят пятого. И ни в одном из вариантов почему-то никто не упоминал Веру Донцову. Наверное, потому, что она проработала у нас всего ничего. Так, несколько месяцев.
А я сейчас соберусь с мыслями и попробую рассказать, что же там произошло на самом деле.
Наша новая медсестра Вера Донцова была трехнутая на электрокардиографии. А что тут особенного? У каждого свой бзик, такие люди мне даже более понятны, чем те, у которых нет явных увлечений. Кто-то крючком вяжет, кто-то кошек разводит, кто-то собирает спичечные коробки, кто-то болеет за команду “Ауди”. Вера Донцова приходила на каждое дежурство с толстой общей тетрадкой, куда вклеивала ленты ЭКГ и к каждой писала подробное пояснение. У кого эта кардиограмма снята, когда и с каким диагнозом лежал больной и какова судьба этого больного. Вера сначала пыталась показывать нам свою тетрадку, но она всем была по барабану.
Врачам хватало и так, а медсестры считали подобное поведение блажью и даже не скрывали своего отношения.
– Охота тебе всякой фигней заниматься! Ты че, самая умная? – говорили ей. – Если у тебя время лишнее есть, вот лучше пластырь на подключички нарежь!
А мне стало жалко Веру, я тогда подошел первым и попросил взглянуть на тетрадь. Вера просияла и раскрыла передо мной свое сокровище.
– Вот смотри, Леша, это бигеминия, а это атриовентрикулярная блокада, тут узловой ритм, а здесь мерцание предсердий…
Я перелистывал страницы, а Вера сидела рядом и, как завороженная, шептала названия нарушений проводимости, ритма и прочих состояний, возникающих в сердечной мышце.
– Вера, – спросил я, – а где жемчужина твоей коллекции, покажи!
По тому, как загорелись Верины глаза, я понял, что дал точное определение, это была именно коллекция. Но через минуту тень упала на ее лицо.
– Нет у меня жемчужины этой! Пока нет! Если б ты знал, Леша, – произнесла она с чувством, – о чем я мечтаю! Снять пленку в самый последний момент перед остановкой сердца. Потом еще одну на непрямом массаже, а уже после того как сердце запустят, третью!
Понятно все. Значит, ради этого она и пришла сюда работать. Коллекционеры – люди одержимые. А когда Вера вышла на первые сутки, мы разговорились и даже выяснили, что у нас есть общие знакомые. После седьмого класса я поехал в пионерлагерь “Березка”. В нашем отряде был дико заносчивый и задиристый парень Юрка Донцов. Никому не давал прохода, тиранил всех по кругу, маленький отрядный деспот. Когда очередь дошла до меня, я вывел его за территорию и хорошенько надавал по зубам.
Он сразу стал на удивление кротким, милым и покладистым. Так я нашел к этому сложному подростку подход.
Как выяснилось, Вера доводилась ему старшей сестрой. К тому же она закончила то же училище, что и я, только двумя годами раньше. И мы с ней частенько на дежурствах вспоминали наших преподавателей. Среди них один был вне конкуренции. Учитель фармакологии Георгий Эдуардович.
У меня, как и у Веры, тоже имелось свое медицинское увлечение. Только оно было таким – тихим, без внешних атрибутов типа тетрадки. Все умещалось в голове. Как ни странно, это была фармакология. Почему я так сказал – “как ни странно”? Да все дело в том, что в училище я фармакологию не знал вовсе. То есть абсолютно.
Тому было несколько причин. Первая и, несомненно, главная – личность человека, который этот предмет преподавал, а именно самого Георгия Эдуардовича.
Внешности он был выразительной. Рыжий, с бородой, в тяжелых роговых очках. Необычайно толстый, веса в нем было не менее ста пятидесяти. А еще он всегда таскал огромный портфель из рыжей кожи, в котором была всякая всячина. Диски, книги, банка кофе, початый блок “Мальборо”, лекарства на все случаи жизни и конечно же стерилизатор со шприцами. Георгий Эдуардович страдал сахарным диабетом и постоянно подкалывал себе инсулин.