Горят глаза царицы, злая усмешка кривит ее бледные губы, и вдруг она повергается опять ниц перед иконой и опять начинает молиться, стараясь отогнать от себя беса — искусителя — но отогнать его не может. Он явился, он завладел теперь ею, ей не избавиться от него, и он шепчет ей соблазнительные речи и снова рисует ей картины мщения. Наболевшая душа ее разгорается снова, снова раскрываются старые раны… Да, она должна отомстить — не умрет пока не насмеется над ними… и опять она шепчет: «Да зачем же?! Поздно — мне ничего не надо!..» Он близко теперь, близко этот юный внук, сын Алексея, с сестрою, с маленькой Наташей. Она их никогда не видала, не знала… Вот для чего еще можно было бы жить, вот единственная остающаяся ей отрада — любить их, милых внучат. Родные явились… никогда родных не было — все оставили, а теперь родные, близкие, кровные дети единственного сына, несчастного погибшего Алексея — вот зачем жить! Но ведь отвыкло от любви ее сердце — найдется ли в нем снова прежняя сила, да и как знать, быть может, и любить-то придется безнадежно — разве они ее полюбят, эти внучата? Какая такая бабушка, откуда взялась? У них была другая бабушка — императрица, а это что такое?.. Жалкая, дряхлая старуха, измученная, долгие годы голодавшая, заброшенная, забытая, несчастная монахиня — разве они ее полюбят такую?! Она и от людей-то отвыкла, чай, по — ихнему и слова сказать не умеет так; новые совсем люди, новые нравы, Бог знает как и говорят-то они! И разве когда-нибудь хоть один человек сказал этим внучатам про бабушку — а если и сказал кто, так с бранью, с презрением, с ненавистью.
И вот теперь, с воцарением внука, хоть и возвращена ей свобода, а ведь если б точно хотели видеть, так давно бы уж к себе в Петербург выписали. «Может, приедут да и отвернутся от меня, и ждать мне новых обид и оскорблений. Вот этот немец, барон Андрей Иваныч, пишет такие ласковые письма, уверяет, что Петруша думает обо мне, заботится и меня любит — да как мне верить немцу, изверилась я, ни от кого не жду правды. А хотелось бы полюбить их, этих деточек — сироток, ох! Давно никого не любила!..»
Ниже и ниже опускается голова старой царицы, тихие слезы струятся по морщинистым щекам ее, и она рада этим слезам… многие годы уж не приходили слезы. «Боже, благодарю Тебя, — шепчет она. — Мати Пресвятая Богородица, милостивая заступница!» — И опять среди горячей молитвы являются страшные призраки, и опять образы мертвых и живых людей проходят перед глазами. И мертвым нет прощения в сердце царицы, а на живых кличет она гнев Божий, и велика ее вражда к ним. И клянется она не оставить их в покое, и не может уж вглянуть на лик Богоматери, не слышит стройного клирного пения, не слышит успокаивающих болящую душу слов святой молитвы… А кругом, из темноты, сгущеющейся между колоннами, со всех сторон обращены на нее любопытные взоры, сотни глаз следят за малейшим ее движением. Быть может, многие понимают ее волнение, ее слезы, но никто не в силах понять всю бесконечность ее злобы и ее мучений…
II
Всенощная кончилась, и так же тихо, так же опустив глаза и шепча молитву, прошла Евдокия Федоровна мимо народа. Монахини осторожно свели ее со ступеней паперти, накинули богатую шубу на ее плечи; от церкви до крыльца ее был разостлан ковер. При входе в ее помещение ее встретили другие монахини и суетились вокруг нее: снимали с нее шубу, спрашивали, чего она прикажет. Она слабо махнула рукой и прошла в тихую комнатку, которую выбрала для спальни. Там в углу стоял огромный киот, наполненный образами в дорогих ризах; три лампадки теплились перед киотом. В другом углу была ее постель, пышно взбитая, покрытая стеганым атласным одеялом с вышитыми на нем причудливыми узорами. Расписанная изразцовая лежанка далеко от себя распространяла теплоту; в комнатке уж поселился тот особенный запах, какой бывает в кельях набожных старушек: пахло ладаном, лампадным маслом. За старой царицей пробралась только одна женщина, ее прежняя прислужница.
— Ну что ж, ну что ж, — обратилась к ней Евдокия Федоровна, — нет вестей от государя?
— Как же, матушка — государыня, сейчас гонец был — сказывает, все еще стоят на месте. Дня через три, не то четыре, говорит, прибудут.
Евдокия Федоровна покачала головою.
— Ну, а что я в Оружейную палату послать наказывала за рукомоем, послали?
— Здесь рукомой, государыня, судья тотчас же выдал!
— Где он, где? — оживилась старушка. — Принеси его, Настя.
Прислужница вышла в соседнюю комнату и вынесла оттуда какую-то вещь, завернутую в шелковом платке и обвязанную шнурками.
— Поставь здесь, вот тут на столик, и уйди… мне ничего не нужно, — шепнула царица, — да дверь за собою запри, и никого не пускать ко мне. Ничего не нужно, ничего…
Оставшись одна, Евдокия Федоровна подошла к столу и дрожащими старческими руками стала развязывать принесенную вещь. Долго шнурки не поддавались, но вот наконец они распутаны. В платке был завязан золотой рукомойник с такой же лоханью. Царица села перед столом и стала рассматривать рукомойник. Вот изменяется все лицо ее, вот на глазах ее дрожат слезы, — что ж это значит? Что особенного в этом рукомойнике? Отчего она так жадно его рассматривает, поворачивает во все стороны, и дрожат при этом ее руки? Рукомойник, действительно, прекрасной художественной работы, вещь редкая и богатая, хитрым узором весь он выведен, золотой, с финифтью и усыпан драгоценными каменьями: алмазы, яхонты, изумруды — и счесть их невозможно, всех около тысячи; а кругом надпись. Царица жадно принялась разбирать ее:
«Лета 7200, — медленно, букву за буквой, читала она. — Генваря въ первый день симъ стоянемъ и рукомоемъ пожаловала великая государыня, благоверная царица и великая княгиня Наталья Кирилловна внука своего благовернаго государя царевича и великого князя Алексея Петровича всея великiя и малыя и белыя Россiи».
Сильно задрожали руки Евдокии Федоровны, чуть не уронила она рукомойник; слезы полились из глаз ее.
«Цел он, цел, ничего не испортился, все камешки целы, вот и змеиная головка, из которой вода малыми струйками сочится!» Долгие, долгие годы прошли с тех пор, как увидела Евдокия Федоровна в первый раз этот рукомойник, но будто сейчас это было. На другое утро после свадьбы своей умывалась она из него. Эта вещь была самою любимою вещью Натальи Кирилловны, и она в виде особой ласки поставила ее новобрачной, но все же не подарила и потом взяла себе обратно. Каждая минутка, каждое слово того страшно далекого дня вспоминались теперь старой царице. Помнила она, как муж молодой, еще вчера бывший таким далеким, таким странным, а теперь ставший таким близким, подавал ей этот рукомойник. Помнила она, как смеялись тогда, что такой маленькой и хрупкой казалась эта роскошная вещица в большой руке государя. Помнила она, что и он смеялся, помнила, как лилась маленькими струйками вода на ее белые, нежные руки и сбегала с тонких пальцев, и как государь, склонившись над нею, касаясь своими темными кудрями щеки ее, любовно целовал ее еще не вытертые полотенцем мокрые руки, и как она брызгала в лицо его оставшимися каплями воды, и как он жмурился, и как она его любила. И вот смотрит теперь невольно Евдокия Федоровна на свои морщинистые старые руки — и странно ей, что столько времени прошло с тех пор, да и какого времени? Ничего, как есть ничего не осталось от того, что тогда было, как будто его и совсем не было, как будто оно все пригрезилось только в какую-нибудь душистую майскую ночку. Не она, не она была та резвая молодая красавица, не может человек так изменяться, да и он, разве он то был, тот ласковый, смеющийся, жмурящийся от брызг, попадавших в глаза, взмахивающий густыми кудрями красавец, разве он то был, ее враг лютый, ее мучитель?!
Она теперь хотела его представить себе таким, каким видела в последний раз, видела с ядом и ненавистью в сердце, и никак не могла: все вспоминался он ей молодым, ласковым и любимым. И вот совсем наклонилась над рукомойником старушка, и все плакала, и не замечала, как ее слезы сбегают каплями и падают в узкое горлышко рукомойника как в урну.
Потом стало вспоминаться ей уж другое время, вспоминался ей сын, которому бабушка подарила свой любимый рукомойник.
Снова вспыхнули давно позабытые материнские чувства к несчастному царевичу, безвременно и страшно погибшему. Вся вздрогнула Евдокия Федоровна, представила она себе Алексея крошечным мальчиком у груди своей, потом вспомнила его бледным юношей, заглядывавшим в тишину ее заточения; вспомнила она тихие часы с ним — те беседы, когда вся душа ее кипела от лютой злобы и жажды мести, когда с уст ее срывались ядовитые речи. Вспомнила она, как растравляла и раздражала, и возмущала слабый дух юноши, как вооружала она его против отца и против всех дел отцовских, как взывала она к его сердцу, молила о мести, о заступничестве за мать родную. О, он долго колебался, но она знала, как вести дело, она сумела, наконец, совсем преобразить его, и вышел он из ее рук ненавистником отца, ненавистником его планов, ненавистником новой России. И он погиб за эту ненависть — и кто же был виною его погибели? Все он же, он, этот зверь лютый, этот отец без сердца…
И вдруг всеми членами задрожала старая царица, вдруг, может быть, в первый раз в жизни что-то прояснилось в ее мысли, и поняла она, что причиною гибели ее детища был не отец, а только одна она: она приготовила ему эту погибель. Страшно и душно стало Евдокии Федоровне и казалось ей, что она видит в полумраке этой теплой келейки бледный, измученный сыновний образ. Вот он простирает перед нею свои тонкие, худые руки — на них кажутся следы пытки, его бледные, запекшиеся губы, искривленные страданьем, шепчут ей: «Матушка, матушка, ты меня погубила!» Обессиленная, падает на стол головою Евдокия Федоровна и уже не может она плакать. Ей страшно, ее седые волосы поднимаются дыбом. Вот она вскакивает и мечется по комнате. За ней следом бегут и настигают ее призраки, они грозят ей: «Ты, ты погубила нас, ты за нас ответишь перед Богом!» Сын сзывает к себе целое полчище, и растут эти призраки, и страшнее всех и ужаснее призрак Глебова: она ясно видит