Юный, юный Илья — страница 4 из 10

– Что же вы, мальчишки, не откупориваете вино? – Алла улыбалась так же ласково и приятно, как ее отец и мать. Ее каштановые волосы, в школе всегда заплетенные в тугую толстую, как говорили, деревенскую косу, были распущены и спадали на плечи и грудь; ресницы, чуть подрисованные черной тушью, виделись изящной миниатюрной рамкой для ее блестевших счастьем и стыдом глаз.

Илья встретился взглядом с Аллой и зарделся.

Выпили и закусили. Пропустили еще по три-четыре рюмки. Стали разговаривать неестественно-громко, и то, что недавно скрывали, как бы сжимали в себе, теперь легко открывали, ослабляли стяжки. Не матерились – стали прорываться маты, не курили – дымок завился над головами, парни не смотрели дерзко и двусмысленно на девушек – теперь засверкали и замаслились глаза.

Алексей Липатов курил на кухне и сыпал похабные, циничные анекдоты. Парни хохотали, краснели, матерились и курили, курили, щеголяя друг перед другом своей развязностью. Захмелевший Илья тоже частенько появлялся на кухне, не курил и не матерился, но ненасытно ловил каждое слово. Недавно, когда все чинно сидели за праздничным столом и восхищенно смотрели на очаровательную именинницу, сердце Ильи светилось любовью и нежностью к Алле. Но теперь, слушая Липатова и парней о том, как хорошо физическое обладание женщиной и что она жаждет этого, Панаев с отчаянием чувствовал – улетучивается дымкой из его сердца чистый, ясный свет…

Натанцевавшись, нахохотавшись, молодежь стала расходиться по домам. Воспаленный Панаев видел, как в темной кухне Липатов, еще двое парней и одна девушка шептались; она придушенно смеялась и повизгивала.

Илья и Алла остались одни.

– Сколько в ребятах гадости, – тихо обронила Алла.

– Н… да-а, – хрупко, неуверенно отозвался Илья.

Алла смотрела в темное беспросветное окно:

– Весь вечер у меня в голове звучал Шопен. Сколько в музыке чистоты.

Илья близко подошел к Алле. Они еще никогда не стояли так близко лицом к лицу. Девушка улыбалась, то поднимала на друга блестящие глаза, то опускала их.

– Алла, – вымолвил он после долгого отчаянного молчания.

– А? – откликнулась она и очень серьезно взглянула на Илью.

– П-понимаешь, – терял он голос, – понимаешь… я… тебя люблю.

Она молчала, но улыбалась чуть поджатыми, побледневшими губами.

Илья обнял ее, точнее, как-то неловко, в спешке кинул свои длинные руки подростка на ее плечи, прижал к себе, и неудачно ткнулся губами в приоткрытые то ли для поцелуя, то ли для вскрика губы.

Его рука опустилась ниже, ниже, – и это оказалось таким неожиданным для него самого открытием, что он содрогнулся, будто испугался.

– Нет-нет, – прошептала Алла.

Однако, его дрожащие, но неудержимые пальцы настойчиво продвигались.

Алла шепнула в самое ухо Ильи, так что у него защекотало:

– Все это так скверно. Не надо. Я прошу.

– Да, да, да, – зачастил Илья и отпрянул к стене.

Оба они были смущены, сконфужены и не знали, что друг другу сказать.

Алла не осуждала Илью, но, неопытная и наивно-чистая, она еще не умела слить в одно Илью физического и Илью, воображенного ею.

Илья прекрасно знал, какая его подруга, и потому втройне ему было гадко и совестно за то, что сейчас произошло. Но в то же время его разрывало понимание, что он не мог, не по его силам было поступить иначе: хотелось уже большего от Аллы, чем детского, подросткового братства. Он хотел физического блаженства, за которым ему мерещилось какое-то высшее, настоящее счастье с Аллой.

– Уберемся, Илья, со стола? – кротко, как виноватая, сказала она.

– Ага, – кивнул он, прикусывая нижнюю губу.

Вскоре пришли красные и свежие от мороза Михаил Евгеньевич и Софья Андреевна, веселые, смеющиеся. Илья и Алла особенно обрадовались их появлению: хотелось потерять, развеять мысли и чувства, которые взорвали их привычную, во многом еще детскую жизнь.

5

Илье трудно, мучительно писалось. Ему порой казалось, что в его сердце засыхает какая-то живописная, художническая жилка, которая, как ему представлялось, пульсирует и выталкивает энергию творчества, фантазии, вымысла. Он рассматривал репродукции картин Поленова или Репина, Левитана или Пикассо, небрежно брал листы со своей, как она выражался, "мазней", и ему становилось отчаянно, беспросветно тяжело. "Не то, не то, не то!.." – шептал он и отбрасывал листы.

В марте Илья неохотно посещал уроки, а в апреле часто их пропускал. В нем долго напластовывалось раздражение к школе, и это его раздражение – как лед, который после каких-то оттепелей и заморзков обрастает новыми твердыми слоями. Но вот пришло тепло надолго – и лед заиграл ручьями жизни. В нынешнюю весну в душе Ильи оттаивало, обмякало, и ему минутами становилось невыносимо видеть все школьное – пыльные, гудящие, кричащие на переменах коридоры, казавшиеся неуютными кабинеты, притворявшихся строгими учителей, и он моментами просто ненавидел их. Ему было неприятно видеть директора Валентину Ивановну, которая, вычеканивая каблуками, шествовала по коридорам. Он смертельно заскучал в кругу одноклассников; те только и говорили о модной одежде, выпитой водке, просмотренных фильмах, компьютерных играх… "Зачем они все такие фальшивые? – думал он об учителях, одноклассниках и даже о своих родителях. – И почему я так мерзко, неразумно живу?.."

Классный руководитель Надежда Петровна, копотливая, преклонного возраста женщина, раза два наведывалась к родителям Панаева и жаловалась:

– Пропускает уроки, нахватал двоек, а ведь на носу выпускные экзамены. Беда! Спасайте парня!

Родители переживали за сына. Он был их младшеньким, третьим ребенком; другие их дети – уже взрослые, самостоятельные люди. В детстве Илья часто болел, и родительское измученное сердце любило его, такого горемычного, не всегда понятного, крепче и нежнее.

Николай Иванович молчал и сердито выслушивал классного руководителя, глухо, как в трубу, покашливал в большой коричневый кулак и смятым голосом стыда, не поднимая глаз на собеседницу, говорил:

– Все будет нормально, Надежда Петровна. Исправится. Обещаю.

– Да-да, Надежда Петровна, – следом вплеталась пунцовая, будто бы после бани, Мария Селивановна, – все будет ладненько. Мы строго поговорим с сыном. Он же хороший, вы знаете.

– Не потерять бы нам парня, – в дверях вторила Надежда Петровна и, по неизменной привычке, останавливалась, приподнималась на носочки, потом значительно восклицала: – Ох, не потерять бы!

Родители пугались такого емкого слова – Мария Селивановна всхлипывала, а Николай Иванович сумрачно морщился и покашливал в кулак.

Поговорили с Ильей строго один раз, другой; думали, что на все уроки будет ходить, прекратит позорить своих престарелых, уважаемых родителей. Но Надежда Петровна опять пришла, потому что Илья два раза пропустил математику и совсем забросил физкультуру.

– Уважаемые родители, – пугающе-официально обратилась она и, показалось, несколько надулась, приподнявшись на носочках, – если срочно не возьметесь за воспитание, я буду вынуждена предложить педсовету решить судьбу вашего сына.

Николай Иванович низко склонил голову и сурово промолчал.

– Надежда Петровна, не надо бы так строго, – вкрадчиво сказала Мария Селивановна. – Мы зададим ему перцу – вприпрыжку побежит на уроки.

– Питаю надежды…

Николай Иванович вошел, широко распахнув дверь, в комнату Ильи, накрутил на ладонь толстый ремень:

– Ты, лоботряс, до каких пор будешь нас позорить, а?!

Илья, согнувшись, сидел за мольбертом, выводил задрожавшей рукой мазок и молчал.

– А-а?! – отчаянно-тонко, как от резкой боли, вскрикнул отец и вытянул сына вдоль спины. – А-а-а-а?!

Илья молчал, даже не вздрогнул от хлесткого удара, не видел страшных глаз отца.

Оба молчали.

Николай Иванович, запнувшись о порожек, вышел из комнаты, отодвинул с дороги Марию Селивановну, прижавшую к своей груди руки, и шумно прошел на кухню, едва поднимая ноги.

Мать бочком протиснулась к Илье:

– Ты, сынок, ходил бы на уроки. Образованному-то легче в жизни. Что от меня, недоучившейся, взять? Нечего. А ты учился бы…

– Ладно! – резко прервал Илья.

– Ты на отца не сердись: он – добрый…

– Знаю.

– На меня-то не обижался бы…

– Нет!

Огорченная мать вздохнула и тихонько вышла.

Илья сидел в полутемной комнате, задавленной серо-лиловыми – будто грязными – тенями. Наваливался вечер, сумерки набирались сил и вытесняли из комнаты свет дня. Илья направил мрачный упрямый взгляд на чернеющее полотно начатой картины, не шевелился, сжимал дыхание. Неожиданно жалобно, скуляще заплакал, но очень тихо, чтобы не услышали. Слезы обжигали щеки и губы. Горе, придавившее его, казалось, не поднять, не стряхнуть и не опрокинуть. Это горе происходило не потому, что его отругали и выпороли, а потому, что нынешней весной он как-то обвально повзрослел и в нем открылся новый, пугавший его взгляд на жизнь.

То, что раньше Илья воспринимал и принимал серьезно, без возражений, теперь представлялось то ничтожным, то неважным, то до обозления пустым. Он усомнился в своей семье, которая недавно представлялась самой правильной, разумно устроенной. "Зачем живут мои мать и отец? Ради нас, детей? Спасибо им, но как скучно так жить. Мама всю жизнь простряпала пирожки и простирала наше белье, а могла бы развиться как художница. Отец прокрутил гайки на заводе, – ужасно! Они довольны, что имеют квартиру, кое-какую мебель, "Москвич", что могут сытно и вдоволь поесть, а мне этого уже мало. Ма-ло! Мне хочется чего-нибудь… чего-нибудь…" Но он не умел пока назвать, чего же именно.

За мольберт Илья не сел – сухо и пустынно было в сердце… Когда проходил через зал, случайно увидел за шкафом угол картонки – картинку матери. Тайком вынул, глянул и подумал, что вот оно настоящее искусство. Это оказалась последняя работа Марии Селивановны, которую, видимо, можно было назвать "Зимний лес". Кругом стояли березы, присыпанные большими снежинками; деревья – белые, узорчатые, нарядные, – и представилось Илье, что девушки в сарафанах водили на лесной опушке хороводы.