Юрий Чурбанов: «Я расскажу все как было…» — страница 2 из 38

Забегая вперед, скажу, что через два с лишним года, когда я был уже полноправным «зэком», мне пришлось случайно встретиться с Каримовым на «этапе». Он ехал в Ташкент по делу бывшего Управляющего делами ЦК КП Узбекистана Умарова, если не ошибаюсь, а я — по делу бывшего секретаря Навоийского обкома партии Есина. Здесь, в «столыпинском» вагоне, в котором у нас перевозят заключенных, Каримов подробно рассказал мне, как его «ломали» Гдлян и Иванов; как накануне очной ставки Каракозов в компании с Гдляном и Ивановым угрозами и шантажом вынудили его дать показания против меня.

Я спросил: «Почему же возникли именно десять тысяч?» Каримов ответил, что так ему сказали в Следственной части Прокуратуры СССР… Вот такая была «очная ставка».

* * *

Что делать? Уехать в другой город? Сделать так, чтобы меня не нашли? Конечно, нет, это все глупости. Во-первых, спрятаться не удастся. Во-вторых, если человек скрывается от кого-то, он еще больше переживает, всего боится, у него болит душа, появляется рваный сон. И он в итоге натворит еще больше глупостей.

А тучи стали собираться. Все было глубоко продумано. Я находился на даче, ни с кем не встречался, Каракозов на какое-то время тоже затих. Потом я сильно простудился, попал в больницу, две-три недели меня никто не трогал. Хотя Каракозов в больницу позванивал, спрашивал, как я себя чувствую, звонил и мне, и врачам, — я думаю, он не здоровьем интересовался, конечно, а не сбежал ли я куда-нибудь.

Меня арестовали. Не верил я, что арестуют, но это произошло.

Своей жене, Галине Леонидовне Брежневой, я ничего не говорил. Щадил человека. Ей и без того было очень тяжело.

Все-таки потом весь ход следствия покажет, что это была заранее спланированная акция, что решение арестовать меня принималось на самом верху.

Умирать буду, но на всю жизнь сохраню в памяти этот день, надвое разделивший всю мою жизнь.

* * *

…В кабинете у Каракозова были Гдлян и Иванов.

Кто-то, по-моему, Гдлян, положил передо мной белый лист бумаги, дал мне свою ручку, заправленную чернилами, потому что моя, шариковая, была отобрана; и тут же, пока я не опомнился от самого факта ареста, предложил написать заявление о моей явке с повинной. Теперь я думаю: какое счастье, что я все-таки сообразил тогда и категорически от этой «повинной» отказался. Тогда была бы верная смерть.

По лицу Каракозова пробежала тень, но он быстро взял себя в руки. Гдлян тоже не слишком огорчился. Начался перекрестный допрос, и в ту же минуту под издевательски-размеренную диктовку Гдляна я написал заявление на имя Генерального прокурора СССР Рекункова о том, что, занимая ответственные посты в МВД СССР, я получил взятки на сумму в общей сложности полтора миллиона рублей.

Расхаживая по кабинету Каракозова, Гдлян продиктовал мне имена и фамилии 132 человек, от которых я якобы получал деньги, и сам называл суммы взяток: 10, 20, 50, 200 тысяч — сколько хотел! Все это были люди, в той или иной степени интересовавшие следствие, — Гдлян диктовал, а я писал.

Что происходило со мной, я помню очень смутно, все было как в страшном сне: Гдлян называет какие-то имена, а я сижу в роли технического исполнителя, и пишу на имя Рекункова все, что он говорит.

Потом меня вывели по черной лестнице во двор, посадили в «рафик», по бокам, с обеих сторон сели дюжие молодцы, схватив меня, чтобы не убежал, за кисти рук, и доставили в Лефортовский следственный изолятор КГБ СССР. И только ранним утром я понял, что в моей жизни произошло что-то непоправимое и трагическое.

Усталость, болезненное состояние, полная отрешенность и невосприимчивость, жуткая подавленность преследовали меня и 15 января 1987 года. Пошел второй день моего пребывания в следственном изоляторе. Разумеется, я почти не спал.

Вот ведь как распорядилась судьба: следственный изолятор КГБ находится буквально в двух шагах от штаба внутренних войск МВД СССР, где я работал последние годы. Каждый день приезжая в Лефортово на работу, я и не знал о существовании этого изолятора, подчиненного КГБ. Народ там работает подготовленный, в Лефортове нет солдат, только прапорщики-контролеры и офицеры. Многие меня узнали, но не злорадствовали так, как отдельные работники прокуратуры. Что ж, и на том спасибо, как говорится.

Допросы продолжались весь следующий день. В Лефортове, на втором этаже, есть служебные кабинеты следователей: туда и приехали Гдлян, Иванов, чуть позже — Миртов, Каракозов, то есть вся их компания. Мне очень хотелось прийти в себя, хоть немного успокоиться и опомниться, собраться с мыслями. Я сразу попросил об этом Гдляна и Иванова, но они, конечно, оставили мою просьбу без внимания и только рассмеялись мне в лицо. Другими словами, метод их психологического воздействия, которым они — надо отдать им должное — так мастерски владеют, заработал в полную силу.

И пошел этот пресс! Начались ежедневные, изнуряющие, многочасовые допросы, опять пошли фамилии каких-то людей, якобы передававших мне деньги в Узбекистане. И тут я опять не смог сказать ничего вразумительного, безвольно подтверждал все, о чем говорили Гдлян и Иванов. А потом под их диктовку все это почти машинально записывал на бумагу.

Я не мог контролировать свое поведение и не мог взять себя в руки. Все было как в тумане. Где-то первые четыре дня я совершенно отказывался принимать пищу, приходил с допроса, замертво валился на нары, но все равно не мог уснуть.

В память врезалась такая деталь: в камере есть «кормушка», туда кинули миску с какой-то кашей, это было утро, я сказал контролеру-прапорщику, что отказываюсь от завтрака, что нет никаких сил заставить себя что-то съесть, и вдруг этот прапорщик, молодой парень, говорит: «Покушайте, а то вы ослабнете, вам надо силы беречь…»

* * *

Я взятки не брал. Понимаю, что после града статей в нашей прессе об «унтере в лампасах», погрязшем во всякого рода должностных преступлениях, кому-то из читателей такое заявление наверняка покажется просто… несерьезным. Эти статьи сделали свое дело. Они основательно подготовили и настроили общественное мнение.

За все эти годы высказаться в прессе мне практически не удавалось, честно повел себя только один-единственный журнал «Театральная жизнь», там опубликовали мой рассказ, не изменив в нем ни строчки. Это — редкость. Журналисты обычно поступали иначе. Теперь я — уже в одиночку — буду бороться со всеми, кто в 1987–1990 годах без стыда и совести клеветал на меня, врал и на суде, и после суда, кто меня обманул.

Вот почему я пишу эту книгу. Люди должны знать правду. И я расскажу все, как было, чего бы мне это ни стоило. Когда человек сидит за колючей проволокой, с ним всегда легче бороться, чем когда он на свободе; и здесь, в колонии, его легче добить. Но ведь мне терять уже нечего.

Вот только один штрих. Когда мне в Лефортове стало совсем худо, когда по намекам Гдляна, Иванова и полковника Миртова я понял, что меня могут расстрелять — для этого, как говорится, все готово; когда уже не было никаких сомнений, что «кремлевско-узбекское дело» превращено Гдляном и Ивановым в грандиозный политический спектакль, я не выдержал, и, выбрав удобный момент, обратился с устной просьбой к начальнику изолятора (такие просьбы на бумаге не фиксируются) о встрече с Председателем КГБ СССР генералом армии Виктором Михайловичем Чебриковым. Я сказал начальнику: «По личному вопросу». Странно наверное, но моя просьба была исполнена.

Меня вызвали через несколько дней, вид у сопровождающих прапорщиков был перепуганный, кажется, я и руки за спиной не держал; они за мной не следили, им было не до того. Мне посоветовали получше одеться, я эти рекомендации выполнил как мог. И вот когда я вошел в кабинет начальника следственного изолятора, за его столом сидел Чебриков.

Мы за руку поздоровались, он представил мне второго человека, который был с ним, сказал, что это его помощник по Политбюро. Была и такая должность. Началась беседа. Чебриков поинтересовался, нет ли с моей стороны жалоб на содержание или питание; их не оказалось, хотя на питание в Лефортове (да и в других изоляторах КГБ) полагается 47 копеек в сутки — каша и супы, вот и все питание. Больным людям, сердечникам и язвенникам, иногда дают немножко масла и отварного мяса, а все остальное, то есть конкретно: печенье, белый хлеб, какие-то самые банальные продукты, а также сигареты и мыло можно приобретать в тюремном магазине на 10 рублей в месяц, не больше. Мне запретили получать передачи из дома (Гдлян говорил, что какие-то партийные функционеры, особенно узбеки, хотят меня отравить). Но Чебрикову я не жаловался.

Я сразу спросил его о другом: «Виктор Михайлович, вы меня знаете, я вас знаю, скажите честно — кому и зачем понадобился весь этот спектакль? Что происходит?»

Чебриков спокойно, глядя мне в глаза, ответил: «Юрий Михайлович, ваш арест обсуждался на Политбюро». И довольно выразительно на меня посмотрел. Тут я все понял. Это Политбюро, а не Прокуратура СССР, решало, быть мне заключенным или не быть. Если мне не изменяет память, Чебриков сказал, что среди членов Политбюро даже было голосование по этому вопросу.

Вот когда я сломался. Стало ясно, что любое сопротивление не имеет смысла, ибо мой арест — это заранее спланированная политическая акция и что судить, собственно говоря, собираются не меня. Я оказался прав. Это был суд над Леонидом Ильичом Брежневым. Так подтверждалась «перестройка».

2

…В один из январских вечеров 1972 года я с товарищем приехал поужинать в Дом архитектора на улице Щусева. Пришли в ресторан, сели за столик, заказали, как помню, холодный ростбиф, салаты и бутылку вина. Не знаю как сейчас, но тогда в ресторане Дома архитектора был большой камин. И вот когда его разожгли, я заметил, что в глубине зала за двумя столиками, сдвинутыми вместе, сидит знакомая компания. Разумеется, мы с товарищем тут же подошли, поздоровались, присели; и нас познакомили с теми, кого мы не знали, и в том числе — с молодой, внешне интересной женщиной, которая представилась скромно и просто: «Галина». Я и понятия не имел, что это Галина Брежнева.