Юрий Долгорукий — страница 1 из 109

ЮРИЙ ДОЛГОРУКИЙ

Из энциклопедического словаря Изд.

Брокгауза и Ефрона,

т. XV, СПб., 1898.

ЕОРГИЙ (ЮРИЙ) ВЛАДИМИРОВИЧ ДОЛГОРУКИЙ - сын Мономаха, удельный кн. суздальский и вел. кн. киевский, родился около 1096 г. Как одному из младших Мономаховичей, ему досталась в удел Ростовско-Суздальская область, в которой деятельность его обращена была преимущественно на постройку и укрепление городов, основание церквей и монастырей; упоминается только об одном походе его на камских болгар (1120). Симпатии его всецело принадлежали Киевской Руси, куда он постоянно и стремился. Уже в 1132 г. он занял южный Переяславль; потеряв его, удержал за собой на юге Городок Остерский; воевал с Ольговичами; вмешивался и в новгородские дела, заставив новгородцев принять в князья сына его Ростислава (1138). В том же году киевский стол занял Всеволод Ольгович черниговский. С южными Мономаховичами он скоро примирился, но Георгий остался врагом его. Из Смоленска Георгий звал новгородцев в поход на Всеволода, но те отказали ему в помощи, вследствие чего и Георгиев сын Ростислав должен был выехать из Новгорода. Оскорблённый этим, Георгий взял у новгородцев Торжок. Через несколько времени Ростислав опять занял новгородский «стол», но скоро должен был уступить его Святополку Мстиславичу. В 1146 г. Георгий является союзником одного из Ольговичей, Святослава, против Изяслава Мстиславича; в 1147 г. приглашает Святослава к себе в Москву (упоминаемую при этом в первый раз), одаряет и угощает его; в следующем году Святослав и князья черниговские соединяются с Изяславом против Георгия. В 1149 г. Георгий вновь вооружился на Изяслава, вследствие оскорбления, причинённого последним сыну его Ростиславу. Разбитый под Переяславлем, Изяслав уехал во Владимир Волынский.

Не успев поднять на Георгия старшего дядю своего Вячеслава, он привёл венгров, богемцев и поляков. Но выступление на сцену Георгиева союзника, Владимирка галицкого, заставило союзников Изяслава хлопотать о мире. По этому миру за Изяславом утверждались Владимирская и Луцкая области и Великий Новгород со всеми данями, а Георгий уступал Киев брату Вячеславу. По удалении Изяславовых союзников Георгий не выполнял условий мира. Военные действия несколько раз то возобновлялись, то прекращались, причём Изяслав вновь обращался к помощи венгров и успех вообще был не на стороне Георгия. В 1154 г. Изяслав Мстиславич скончался и место его в Киеве, при старом Вячеславе, занял брат его, Ростислав смоленский, а Изяслав черниговский и Святослав Ольгович пристали к Георгию. Смерть Вячеслава изменила положение дел: Ростислав уступил Киев Изяславу Давидовичу, а Георгий заставил последнего очистить столицу, в которую сам въехал 20 марта 1155 г. Вскоре Георгию удалось помириться с детьми Изяслава, Мстиславом и Ярославом, а потом и с Изяславом черниговским. Но мир был непродолжителен. Мстислав выгнал своего дядю, Георгиева союзника, Владимира Мстиславича, из Владимирской области. Георгий подступил к Владимиру, но встретил упорное сопротивление и ушёл обратно. Мстислав шёл за ним и жёг селения по р. Горыни. Половцев, своих прежних союзников, начавших в это время тревожить своими набегами берега Днепра, Георгий не мог успокоить ни переговорами с их ханами, ни дарами, и вынужден был заключить с ними новый союз. К этому же времени относится эпизод с Иваном Ростиславичем Берладником (III, 542), который верно служил Георгию и которого великий князь всё-таки едва не выдал врагу его, Ярославу галицкому. В Новгороде дела приняли неблагоприятный для Георгия оборот: новгородцы разделились на две партии, из которых одна стояла за сидевшего у них Георгиева сына Мстислава, а другая желала иметь у себя Ростислава смоленского. Обе партии уже готовы были решить дело оружием; но Мстислав, узнав о прибытии в Новгород детей Ростислава, ночью бежал из города. В то же время черниговский Давидович, намереваясь отнять у Георгия Киев и ища для того союзников, примирился с смоленским князем; Мстислав Изяславич волынский также пристал к нему. Князья-союзники готовились идти к Киеву; но Георгий, после короткой болезни, умер (1157). Народ не любил его: узнав о его кончине, киевляне разграбили дворец и дом его за Днепром, а также дом сына его Василька, пограбили имущество суздальских бояр и многих из них убили. От двух жён Георгий имел 11 сыновей и двух дочерей. См. Полн. собр. р. лет. I, 120, 128, 132, 134, 135, 139-149; II, 8, 10, 12-14, 19, 25-32, 36, 38-66, 69-71, 74-81, 228, 292, 294, 296, 298-304; III, 6, 8-12, 125; IV, 4-10; V, 157-161; VII, 21, 25, 29-34, 37-56, 58-66.




Дмитрий Иванович ЕреминКремлёвский холм

Часть первая. ПОСЛЫ И БЕЖАНЕ

Глава I. В ЮРЬЕВОМ ГОРОДЦЕ

Посемь бо быша усобицы многы

и нашествие поганых на Русскую

землю.

Повесть временных лет


очь была тёмной и тихой. Из низко нависших туч сеялся мелкий дождик. Его однотонный шум скрадывал все другие звуки, и только очень чуткое ухо смогло бы уловить в этом ровном шелесте капель глухое пофыркивание коней и плеск воды на броде через Остёр. Но никто в Городце не ждал в эту ночь ничего дурного и не прислушивался к странным шумам. Ещё засветло окончив дневные дела, скудно отужинав, поворчав на затянувшееся непогодье, городцовские люди истово помолились и улеглись в своих избах спать. Старенький Ананий, отец городцовского старосты, кузнеца Страшко, понадёжнее закрепил онучи да лапоточки на тощих ногах, плотнее запахнул худой кафтанишко - и пошёл, стуча колотушкой, в ночной дозор.

Он делал это не спеша и бестревожно: кому охота наезжать в глухое княжеское сельцо? С тех самых пор, как оно встало здесь по велению князя Владимира Мономаха, его ни разу ещё не тревожила никакая беда.

Степняки боялись сильного князя. Двенадцать раз ходил он с дружиной на половцев и двенадцать раз побеждал их в сечах. И, наверное, оттого, что был так удачлив, построил свой Городец в открытом с половецкого юга углу между Десной и Остёром без всякой защиты. Позднее он подарил сельцо младшему из своих сыновей, суздальскому князю Юрию Долгорукому, и тот, как и отец, тоже любил ночевать здесь, когда плыл к Мономаху в Киев или возвращался из Киева в свой Владимиро-Суздальский удел.

Теперь давно уже нет и Владимира Мономаха, и старшего сына его Мстислава, а в Киеве силой вокняжился Всеволод Ольгович из враждебной Мономашичам Святославовой ветви. «Однако, - раздумывал старый Ананий, идя по сельцу, погружённому в крепкий сон, и время от времени гремя колотушкой, - зря осторожный Страшко учредил ночной дозор в Городце: чего здесь людям бояться? Прежние ночи прошли спокойно, и эта ничем не хуже других. Мало ли что говорят проезжие люди про разные беды? Как было от века спокойно здесь, на Остре, так будет и впредь. Может, где и тревожно, а тут - легко…»

Пройдя по всему порядку изб, Ананий развёл возле кузницы, где когда-то работал сам, а теперь работает сын Страшко, небольшой костерок, присел под навесом на дубовый обрубок с прикреплённой к нему наковальней и задремал.

Снилось ему, будто он - совсем ещё молодой, такой же весёлый да складный, как внук Никишка. И в кузне светло, и день над кузней хорош. А возле станка, где подковывают коней, стоит великий князь Мономах, тоже ещё молодой, коренастый и густобровый. Князь теребит рыжеватый ус и молчит, а ловкий кузнец Ананий - одну за другой - набивает подковы Мономахову жеребцу. Набивает и набивает, стучит и стучит всё громче. И в то самое время, когда вскочить бы нетерпеливому князю в новенькое седло, - сон оборвался, словно кто-то толкнул Анания в грудь.

Он очнулся от сладкой дремоты и в страхе привстал: со стороны реки, прямо на городцовскую площадь, с рёвом и гиканьем неслась невидимая в дождливой ночной черноте живая громада.

Ананий родился во Владимире, в Городец переселился в юности по велению князя Владимира Мономаха и о половцах знал только из чужих рассказов. Но по звериным гортанным крикам, по глухому топоту неподкованных копыт он понял и ужаснулся: это они, степняки! Кому же и быть другому?

Схватив колотушку, старик вскочил, намереваясь стуком поднять людей. Но старого сбили с ног. С рассечённой головой, он ткнулся в траву у кучки железного лома, припасённого кузнецом для разных поделок, и на этом закончились его земные дела.

А половцы - кинулись к избам…

Почти одновременно с отцом услышал топот копыт и городцовский кузнец Страшко.

В эту ночь ему не спалось. Думал он о своих неотложных делах и всё растущих тяготах жизни людской в селеньях княжеских да боярских. Думал о слухах, которые всё упорнее ползли из Киева в Городец, и сердце его сжимала тревога: боязно стало жить людям Юрия Суздальского в заброшенном среди киевских вод и лесов Городце без всякой защиты. Наедут чужие ратники или половцы: кто поможет? Князь - далеко, а Киев - под боком. Это и страшно: для силой занявшего киевский «стол» Всеволода Ольговича и брата его Игоря небольшое селение Юрия Суздальского под Киевом кажется чем-то вроде занозы. Похоже, что сын покойного Мономаха протянул сюда из Суздаля свою долгую руку, намекая на право быть после смерти отца великим киевским князем.

- Легко ли терпеть такую занозу князьям Святославовой ветви? - тревожно думал Страшко. - Не стерпят Ольговичи такого! Недаром в прошлом году весной, когда в Городце отдыхали спешившие в Византию суздальские послы, было велено Страшко укрепить Городец: князь Юрий настрого приказал обнести сельцо бревенчатым тыном да выкопать ров поглубже, чтобы со степного юга вход был только через мостки. А месяца два назад приплывал в Городец старший сын кузнеца Никишка и опять рассказывал о растущем нелюбье между князьями, о смутах в Киеве и о злых половецких набегах, почему-то вдруг участившихся за последнее время за Сулой и Псёлом.

Никишка приплыл в лёгкой тополевой дублянке из Киева вроде как повидаться с отцом, но когда на другое утро в Городце появился отрок князя Новгород-Северского и они вместе с Никишкой тихонько ушли на Остёр купаться, Страшко догадался, что сын приплыл из Киева не к нему, а по тайным делам Долгорукого. И это его особенно напугало: значит, жди новых тревог и свар.

Подумав об этом, он тогда же срубил с мужиками сторожевую избу у южных мостков и ввёл ночной караул, благо ходить в дозор добровольно вызвался страдавший бессонницей старый Ананий.

- Как-то там бате в дождь? - подумал теперь Страшко и в это мгновенье услышал топот копыт. Услышал и понял: враг… Успев толкнуть локтем спавшую рядом жену, он выскочил из избы.

Мимо с рёвом и гиком мчались всадники. Возвращаться в избу за оружием было некогда. Страшко схватил стоявшие у дверей дубовые вилы и с маху ткнул ими одного из половцев в бок.

Поганый упал с коня, пополз было в сторону от Страшко, но конь, шарахнувшись, наступил копытом ему на руку, кость хрустнула, половчанин взвизгнул от боли и тут же притих.

Жена кузнеца Елена, юная дочь Любава, тринадцатилетний Ермилка и младший Ивашка успели тем временем выскочить из избы. Они побежали за кузню, возле которой лежал убитый Ананий, и кинулись в темень, к лесу. И убежать бы им от поганых, но зарево помешало. Оно озарило сорочки женщин, и ближний половец с воем, как зверь, погнался за ними, нацеливаясь арканом.

Елена вскрикнула и упала, стянутая петлёй. Половец поволок её к свету.

Ивашка, цепляясь за мать, кричал:

- Отпусти… Ой, мамо!

Наехавший сзади второй степняк на скаку ударил Ивашку свинчаткой, подвешенной на ремне, и мальчик упал, обливаясь кровью.

Не помня себя, Страшко подскочил к степняку. За отцом повернул назад и Ермилка. Но что могут сделать двухзубые деревянные вилы против всадника на коне со свинчаткой и острой саблей? Раньше чем Страшко успел до него дотянуться, половец отсёк одну из развилин.

Страшко попятился в темноту.

К его счастью, пламя пожара алело за половцем: тень от коня прикрывала Страшко, как щит. И степняк норовил не столько ударить Страшко, сколько сшибить и замять конём.

Приученный к этому, злобный конь замахивался копытом, скалил длинные зубы. И оступись мужик или вырони вилы - лежать бы ему, как отцу-старику или Ивашке, в густой траве!

Но Страшко был упрям и расчётлив: поборов в себе первую вспышку страха и горя, он собрал теперь в своём сердце злобу к поганым так, что она наполнила его до краёв, как студёная вода наполняет ведро в жаркий полдень. Упершись в грудь коня уцелевшим зубом дубовых вил, он стал медленно отступать в темноту, примеряясь к движениям всадника, чтобы не попасть под его удар.

Так, напряжённо пятясь, кузнец сошёл с городцовской улицы к самому краю поля, за которым сразу же начинался лес. И когда необъяснимым для степняка, но привычным для человека, проведшего жизнь в лесу, особым чутьём Страшко безошибочно угадал, что с детства знакомая лесная опушка рядом, он вдруг размахнулся, подался вперёд и воткнул свои вилы в косматую конскую шею.

Конь с диким ржаньем встал на дыбы, оступился на борозде и грохнулся на бок - в зелёную рожь…

Половец попробовал ещё на лету выскочить из седла, но не смог и тяжко упал на спину. Страшко навалился на него, как волк на добычу. Сжав скользкую от жира и пота шею врага, он душил его до тех пор, пока не окаменели пальцы.

Вскоре сюда же тихонько приполз Ермилка. Взглянув на тело задушенного отцом врага, он устало прилёг на землю.

Перед ними, на Городецком холме, озарённые пламенем, всё реже мелькали фигуры женщин, всё веселее выли половцы, всё тише храпели кони. Кузнец лежал в темноте на мокром примятом жите и молча глядел на холм. Всё тело его дрожало, пальцы ломило от недавнего напряжения так, будто целый час он держал их в ледяной воде и теперь они медленно отходили. А сердце щемило и обливалось кровью: пропал Городец!

Пропали князя Юрия люди, а с ними - отец, жена да малый Ивашка.

Вся жизнь пошла прахом за эту ночь!

Ничем теперь не поможешь, хоть сам сгори вместе с избами и людьми: что сделаешь голыми руками против дикой ватаги вооружённых степняков?

Вон кто-то из городцовских мужиков схватился с поганым, - сорвал половчанина вниз и упал с ним на землю.

Вон бондарь Силан пытается скрыться на заросшем ольхою берегу Остра, и хочется крикнуть ему: «Оглянись! За тобою гонится половчанин!» Да нет уж нужды и в крике: взмахнул степняк саблей - и прочь покатилась Силанова голова. Хоть руки кусай - ничего теперь не изменишь.

Лёжа в помятой и мокрой ржи, кузнец смотрел на свою догоравшую избу, на избы своих соседей. Дымное пламя длинными языками срывалось с камышовых крыш и жадно лизало настежь распахнутые двери, грызло будто зубами сосновые брёвна стен. Он видел улицу Городца, и кузню, и тени врагов, мелькающих среди пламени. Видел истерзанных, несчастных пленников, которых сводили со связанными руками на берег реки.

Там, среди пленников, и Елена…

Теперь поведут её, полонённую жёнку Страшко, в чужое Дикое Поле. Будет нянчить она детей - половчат, гнуть свою спину перед погаными, клясть судьбу до смертного часа…

Он ткнулся лицом в борозду и лежал, как мёртвый. Но у него уже не было времени предаваться горю: в те годы близких теряли чаще, чем гребень или кремень. Не хватило бы слёз всех оплакать!

Страшко отёр рукавом лицо, склонился к врагу, обшарил одетое в грубую шерстяную ткань мёртвое тело.

За спиной половчанина был пристегнут лук, за поясом - нож. Страшко сорвал с тела пояс, снял лук и вместе с Ермилкой отполз подальше.

Из темноты их вдруг окликнула Любава:

- Ты, батя?

Счастливо вздохнув, Страшко вполголоса отозвался:

- А…а! слава те господи, ты жива? К нам иди, доню.

Девушка подползла к отцу и Ермилке. Боясь подняться с земли, захлебываясь слезами, она тихонько запричитала:

- Ой, лихо! Ой, мамо! Ой, деда наш старый! Ой, братик Ивашка мой милый! Где вы теперь, наши лады?..

Страшко сердито толкнул Любаву концом половецкого лука, сказал:

- Молчи… Услышат, собаки, - и нас побьют! С тоскливой злобой он погрозил кулаком:

- У, бесы!

И повернулся к Любаве:

- Схоронимся там, в лесу. Ползите за мной… смелее! - и, не оглядываясь, первый пополз к опушке.

Освещённый заревом лес был высок и страшен. Узловатые ветви вязов тянулись к земле, будто хотели схватить ползущих, но не могли до них дотянуться. Равнодушные к людям тополи уходили ввысь - туда, где тянулись по небу тучи, рассеиваясь дождём. Между тополями и вязами мелко дрожали осинки, словно и их напугал ночной набег степняков. Дубы темнели рядом с осинками дико и мрачно. Сосны поглядывали на пылающий холм со своей нелюдимой, таинственной высоты.

Освещённый заревом, лес стоял как стена - равнодушный, глухой и страшный…

Любава с детства боялась ночного леса. И этот страх был сильнее разума, неотвязней боязни смерти. Её пугало не только то, что лес этот густ и тёмен, живут в нём медведи, свирепые рыси, волки, змеи и злые вепри. Пугало, что он шумит, шевелится, хрустит и вздыхает так, будто населён какими-то странными существами. «Не бесы ли там шумят и вздыхают? - думала девушка с дрожью в сердце. - Не они ли гоняют по лесу зверя? И может, не эхо с холма, а их голоса зовут человека в чащу, в гнилое место - душе на погибель?..»

Она старалась глядеть не вперёд, на лесную опушку, а в землю - на пятки Ермилки, ползущего впереди. Замирая от страха, она озиралась по сторонам, и ей казалось, что не она ползёт к лесу, а лес подступает к ней - тревожный, большой и грозный. О чём он плачет в дождливую бурю? О чём молчит томительной лунной ночью? И не русалки ли расплетают косы на тех берёзах, где ветви волнисто падают вниз от округло белого тела? Не встал ли за пнём дед-леший, высунув свою мшистую бороду из кустов? А сзади не чиганашки ли скачут сюда от сожжённых изб? Вон промелькнули их безволосые спины… вон скачут сюда их тени…

Любава зажмурилась, крикнула: «Ой!» - и ткнулась лицом в траву.

Притих, напуганный выкриком, и Ермилка.

Отец обернулся:

- Ну?

Любава испуганно зашептала:

- Глянь, батя… то наши запечные чиганашки в кусты бегут! Спалили, поганые, избу, - где теперь домовым с чиганашками прятаться? Вот и бегут оттуда…

Страшко с облегчением вытер холодный пот со лба, но всё же опасливо огляделся. Потом сердито одёрнул Любаву:

- А ты зазря не пугай. Какие тебе чиганашки? Чай, ныне ведомо, что их нет ни в каком дому. Лешие, может, есть, - добавил он тише. - И ведьмы, наверно, ещё бывают. А чиганашки - от темноты людской появились. Я вот, пока живу, ни одной не встречал…

- А деда мне говорил… - начала Любава.

- Деда, не деда, а помолчи! - приказал Страшко. - Вон он, твой деда, лежит у кузни…

Страшко угрюмо притих: ох, тяжко смотреть, как горят родимые избы! Сломала осенняя ночь не одну людскую судьбу: поставили тын по приказу князя со стороны половецкого юга, сторожевую избу там срубили возле мостков… ан не оттуда, а сбоку, от брода через Остёр пришла беда! Пришла и в единый час погубила всё, что было здесь, в Городце. Ни дома, ни доли…

Страшко присел на холодную землю и долго в раздумье глядел на пламя.

Ночь была на исходе. Угрюмый рассвет вставал над лесами. От влажного поля шёл холодный туман. Казалось, что за туманом горят не избы, а угасают костры на лесной поляне: пожрал огонь свою пищу и тихо гаснет…

- Спалили! - сказал Страшко. - Сколько годов мы тут прожили в мире! Родная изба стояла, свой угол был. Ан нет теперь нам ни угла, ни доли: горит!

Любава всхлипнула, а Страшко повторил:

- Горит! - и тихо добавил: - Горит наша доля! Вот горе дошло и к нам…

Он задумчиво поглядел на свои большие ладони:

- Куда теперь силу дену? Кузня была - сгорела. Людей в полон увели. Окрест - ни души. И ниву вороги потоптали. Тяжко нам… ой, как тяжко!

Ермилка вдруг в страхе прижался к отцу и вскрикнул. Мужик оглянулся. Из-за кустов, совсем рядом, ярко блеснули два зеленоватых огонька. Не вставая с колен, кузнец примирительно забормотал:

- Чур с нами, серый… уйди! Не твой тут лес, а людской тут лес. Был тут бес, да в болото влез. Иди за ним, серый! Иди себе с миром!

Вглядевшись пристальнее, он сплюнул: в кустах был не волк, а чья-то кошка, сбежавшая от огня.

- Ишь напугала, - сказал он сердито. - Брысь!

И сразу же пожалел об этом: хоть то хорошо, что одна животина в живых осталась. Теперь и она уйдёт от людей.

Кусты шевельнулись, и кошка скрылась в лесу. Любава подумала и спросила:

- А может, батя, это была не кошка, а душа Ивашки? Пришла, простилась и убежала…

Страшко сердито сказал:

- С чего же быть ей кошкой? Чай, отроком чистым ушёл Ивашка к богам. Значит, душа его голубем улетела…

Любаве представился сизый, стремительный голубь: летит он над лесом в просторном небе, где вечно светло да тихо! Ни бесов там нет, ни половецкой погибели. Чистая у Ивашки душа: ей быть в раю, хоть тело Ивашки сгубил поганый…

Любава представила себе рай - сад в небесах, о котором рассказывал ей монашек, сухонький Феофан, что проходил прошлым летом из Киева в Суздаль по Городцу. Стар был чернец, недужен, а в вере своей - свиреп: упрямо шёл с посошком по лесам да рекам «вразумлять лесные народы».

Какие народы живут в тех дальних лесах?

Любава хотела спросить об этом отца, не успела: на холме, где ещё поблескивало и трещало пламя, началось движенье. Из лесу было отчётливо видно, как мимо сторожевой избы промчались всадники - на разведку. Потом вслед за ними пошли сведённые в кучу пленники. Скрипя, потянулись за пленниками телеги с посадским добром…

Пошло в половецкие степи не только мужицкое нажитое, но и то, что хранилось в подвалах княжьего дома. А там добра копили немало: в былые годы, ночуя в своём Городце, князь Юрий любил поесть и поспать не хуже, чем дома, в Суздале, или в Киеве, у отца и братьев! Даже теперь, когда в Киеве укоренилась ветвь Святослава и, значит, не стало нужды выезжать из Суздаля в Киев и ночевать в пути, Юрий всё же держал Городец за собой, как прежде.

До поры до времени честь и родство Святославичей всё ещё охраняли Юрьев посад. «И был бы цел Городец, - с горечью думал Страшко, - да наехали половцы. И уплыло добро, как сор по воде, в далёкие половецкие степи».

«Однако, - подумал он вдруг, потрясённый догадкой, - без княжьего дозволенья вряд ли поганые поднялись бы сюда, к Десне! Чай, меж Десной и Ворсклой живут не только люди киевского удела, но и мирные торки, и люди других племён. Чтобы пройти мимо них, надо не только быть хитрым, но и уверенным в том, что дорога к Десне свободна. Значит, велел это сделать великий князь киевский…»

- Сжечь Городец, чтобы в нём живой души не осталось! - приказал вероломный Ольгович, сговорившись тайком с половецким ханом.

И вот в дождливое лето 1146 года, в единую ночь, не стало Юрьева Городца.

К броду через Остёр потянулись телеги, за ними - пленники, с пленниками - Елена.

Двинулись все за лес, на Дикое Поле.

С торжествующим гиканьем и свистом умчался последний всадник.

Растревоженная конями, плещась, прошумела река. Качнулись и задремали кусты.

Гарь тихо пала на чёрное пепелище.

А над лесами вставало солнце, и птицы пели, радуясь ясному дню и просторам синего неба.



Глава II. СУЗДАЛЬСКИЕ ПОСЛЫ

Не хочу лиха, но добра хочу братии и Русской земли!

Поучение Владимира Мономаха


В эту же ночь к высокому берегу Днепра у Киева осторожно пристали четыре большие многовесельные ладьи - учаны и с ними несколько малых ладей - долбян. В учанах плыли к себе домой, возвращаясь из Византии, послы Мономахова сына, удельного князя Юрия Долгорукого, сидевшего в Суздале, за Москвой-рекой.

Во главе посольства плыл сын Долгорукого - немощный Константин, с ним - Данила Никитич, учёный книжник, да воевода Лонгин Сужата, человек ленивый и боязливый, беспомощный в ратном деле. Гребцами сидели некогда взятые в плен рабы, а берегла учаны посольская опытная дружина из двадцати пяти человек.

Едва ладьи ткнулись острыми носами в берег, как воины с ходу прыгнули прямо в воду и быстро втянули учаны на мокрый песок. Это были крепкие, коренастые люди с густыми русыми бородами. Ими распоряжался Улеба, пестун-воспитатель княжича Константина, седой сухощавый старик, с лицом, иссеченным шрамами, с тощей узкой бородкой и длинными, свисавшими вниз усами. Добротный походный куяк - длинная ватная куртка, обшитая тонкими металлическими пластинками, и шлем, отороченный волчьим мехом, придавали Улебе одновременно воинственный и почтенный вид.

- Княжью учану тише! - распоряжался Улеба, стоя на берегу. - А эту втяни сильней. Ты, Кирька, встань сбоку и будь на страже. Ты, Митерь, беги наверх да разузнай вернее, что за причина сполоха за холмом?

Голос его был хрипл и негромок, но воины слышали каждое слово и выполняли приказы так быстро и точно, будто настало время встречать врага. Да и впрямь: не враг ли ждёт их за тем холмом? Кто его знает - друг ныне в Киеве или недруг? Неведомо, что сотворилось тут на Руси, пока посольство год с лишним жило у греков… Вон, вслушайся: кто и кого там сечёт мечом? Во имя какой человеческой правды творится такое в Киеве, по-за берегом, наверху?

Об этом никто в посольских ладьях не знал. И мудрено было знать: в тот век без счёта рубились князья с князьями. И особо упорно секлись две главные княжеские ветви, идущие от единого корня: ветвь Мономаха и ветвь его дяди - Святослава Ярославича.

Великий князь Мономах удерживал их от распрей. Но после его кончины пошли меж князьями раздоры, нелюбье, свары.

Вначале сел на киевский «стол» старший сын Мономаха - Мстислав. Успев посадить своих сыновей князьями в богатых уделах, он вскоре умер. Умер и брат его Ярополк. После Мстислава и Ярополка сесть бы в Киеве по старшинству их братьям Андрею или Вячеславу. Но безволен и слаб Андрей. Неудачлив и Вячеслав. А Юрию Долгорукому - при живых старших братьях - идти на Киев негоже. Да и опасно: конечно, великокняжеский «стол» - не пень на пути, а святое отцово место, с которого видно всю Русь - от края до края, но больно уж стало оно в последние годы тревожным и ненадёжным! Киевские бояре - спесивее и своевольнее новгородских. Поэтому-то и князь там подобен мужу, пленённому лукавой, властной женой: волей князя киевские бояре своекорыстно играют, как волны морские речной ладьёй!

К чему же в те буйные, злые волны бросаться речной ладье? Не лучше ли здесь, у своих речных берегов, стоять уверенно и спокойно? И расчётливый Юрий крепил свой Владимиро-Суздальский «угол» и не спешил покидать надёжное место. Он не двинулся в Киев ни в тот подходящий час, когда его брат Мстислав - князь киевский - умер, ни позже, когда Андрей и Вячеслав отказались занять отцовское место.

Зато после смерти Мстислава рванулась на Киев ветвь Святославичей: внук Святослава Всеволод силой занял великокняжеский «стол» и сразу же стал раздавать своим братьям и детям лучшие из уделов, чтобы тем самым подмять под себя всю Русь.

Алчен был Всеволод, алчен был и брат его Игорь. Алчны были и их управители, тиуны, и знатные думцы, и вся дружина. Насильственные поборы, неправедные налоги, частое взимание истужных, полюдье[1] не в срок, открытый грабёж торговых людей, ремесленников и смердов стали обычным делом. Поэтому киевские бояре и Доверенные торговых людей повели тайные переговоры с князьями из Мономахова рода, и прежде всего с Изяславом Мстиславичем, внуком Владимира Мономаха.

Судьба помогла киевлянам: в походе на Галич вдруг занемог князь Всеволод. Чуя близкую смерть, он поспешно вернулся в Киев. И еле успел доехать до Вышгорода, как слёг там, кончая свой счёт с землёй. Перед последним дыханьем позвал он к себе из Киева знатных дружинников и бояр.

- Дух мой исходит, - сказал он хрипло. - Иду на ответ к великому князю неба. И, уходя, молю вас: не отступайтесь от нашего Святославова рода. Вот брат мой Игорь. Возьмите его в князья…

Бояре переглянулись. Они внимательно посмотрели на мрачных воинов князя, подумали и сказали:

- Возьмём.

Но было видно, что не хотят они Игоря, как и иного из Святославичей. Всеволод это понял: по серой щеке великого князя к усам сбежала слеза.

- Молю вас, возьмите! - сказал он снова. - А ты, брат Игорь, целуй киевлянам крест. Клянись, что ты будешь им добрым князем. А мне клянись, что не обидишь младшего брата нашего, Святослава…

Игорь громко ответил:

- Клянусь… и крест киевлянам целую!

Но едва стал он великим князем, как отдал и Киев, и многие из уделов южной и средней Руси на произвол своим богатеющим воеводам - Тудору и Ратше.

Стоны и плач поднялись над Днепром и над всем Днепровьем. А Игорь устраивал пышные ужины и турниры для обнищавших, но ещё спесивых рыцарей-крестоносцев, бражничал с ними и со своими думцами, будто мстил киевлянам и всей Руси за их нелюбовь к Святославову роду.

Тогда киевляне тайком послали достойных мужей к Изяславу Мстиславичу в Переяславль. Посланные сказали:

- Иди к нам князем, внук Мономахов. Игоря Ольговича и иже с ним мы в стольном Киеве не хотим. Да и для всей Руси княжение их накладно…

Изяслав, подумав, хитро ответил:

- Но живы дяди мои Вячеслав и Юрий. Не им ли по праву идти на Киев?

- Пусть живы, - ответили киевляне. - Юрий Владимирович был бы хорош, да властен. А ещё мы боимся старшего сына его Ростислава: нравом он подобен Тудору и Ратше. Поэтому ныне милее ты!..

Приняв приглашение киевлян, повёл Изяслав дружину свою на Киев.

На бранном поле под Киевом он разгромил войска Игоря. Князь Игорь был загнан в болото, взят в плен. С ним вместе в плену оказался и младший брат его Святослав.

Войдя в Киев великим князем, велел Изяслав заковать пленных Игоря и Святослава Ольговичей в кандалы, их тиунов и бояр - посечь, а добро их пустить «в разгон»[2].

На исходе той ночи, когда киевляне секли и громили Игорево гнездо, а натравленное Игорем приднепровское племя половцев разоряло и жгло Городец, - как раз и пристали к днепровскому берегу учаны послов Долгорукого, возвращавшиеся из Византии.

Никто в тех ладьях не знал, что творится в Киеве. Похоже - резня, а кто кого режет - поймёшь не сразу…

Сам лично пошедший в разведку книжник Данила Никитич, прячась в кустах, осторожно поднялся на холм и внимательно огляделся.

В ночной темноте над Киевом стлался дым. Испуганный рёв скота и гул людских голосов неслись от холмов к реке и в луга, за Днепр. Крики ярости, хохот, мольбы о пощаде, стоны казнимых, лязг железа и тяжкий, прерывистый колокольный звон всё громче доносились к ладьям, как будто предупреждая:

- Таись!

Зоркий глаз Данилы Никитича вскоре стал различать в озарённой пламенем темноте вооружённых ратников и простых горожан, сверканье мечей и тела убитых. Множество тех, кто ещё был жив, в поисках спасенья ползло к днепровскому берегу, в темноту. Изяславовы воины добивали их, топтали ногами, бросали с холма к реке…

Данила Никитич поспешно сошёл к ладьям. После совета с истомлённым болезнью княжичем Константином он приказал старику Улебе:

- Дружине - не спать. Стоять у ладей. По знаку - спускать учаны в струю да быть всем готову к сече…

И насмешливо повернулся в сторону первой учаны:

- Так ли велю, боярин?

Хриплый голос забившегося в ладейную избу боярина Лонгина боязливо ответил из темноты:

- А-а, ладно и так… Добро! Улеба сказал:

- Давно и я, да и наши воины не махали мечом… С надеждой громче добавил:

- Ох, испытать бы! - и сдвинул свой шлем на самые брови.

- Лучше бы не пытать, - нахмурясь, заметил Данила Никитич. - Ладнее думать о доме, а не о сече: домой пора…

Он спрыгнул с ладьи на берег и строже велел:

- Беречь ладьи!

Воины вместе с Улебой остались на берегу, готовые плыть или биться в сече. Но сеча к ним не пришла: она бушевала в Киеве, на холмах, не спускаясь к Днепру. Она гремела там до утра. А утром вдруг стихла, насытив людскую ярость.

Княжич Константин совсем уже не поднимался с ложа, занемог от испуга и Лонгин Сужата, поэтому утром на холм отправился один Данила Никитич.

Высокий и статный, с голубыми глазами и русой, кудрявой бородкой, книжник шёл не спеша, пытливо вглядываясь в прохожих. Он повстречал на пути немало киевлян - весёлых и возбуждённых, собирающихся на вече. Был у знакомых бояр и в палатах нового князя, Изяслава Мстиславича, Мономахова внука, племянника князя Юрия Долгорукого.

Двор и дом Изяслава гудели от шума. Всё сотрясалось от звона и кликов: киевляне вместе с воинами пировали победу. Они славили нового князя да поминали лихом весь Святославов род, прах князя Всеволода и братьев его, ненавистных Ольговичей, радовались тому, что Игорь закован в железа и брошен в темницу, а младший брат его - Святослав сидит под замком в церковном подворье…

- Пусть это будет врагам урок, чтобы иным неповадно было! Пусть знают все, что не быть Святославичам и потомкам их Ольговичам великими на Руси и в Киеве! Нет им тут места! А если полезут силой - быть им разбиту и взяту в плен, как Игорь, иль предану сраму, как брат его Святослав!..

Поминая об этом в беседе с Данилой, князь Изяслав сердился или вдруг улыбался - долгой, тайной улыбкой. И от этого становилось страшно.

Перед тем, как отпустить Данилу с ладьями в Суздаль, он с искренней сердечностью произнёс:

- Скорблю я, что занят, а то спустился бы к своему брату, хворому княжичу Константину, в ладью, на Днепр. Ан не могу. Возьми и вручи ему этот дар…

Князь взял из грубых рук своего тиуна Радилы золотую чашу, отдал её Даниле. Вздохнув, закончил:

- Плывите на Суздаль с миром. Скажи там дяде моему, князю Юрию, что добра хочу не себе, а всей земле русской. Затем и занял я киевский «стол» отца своего и деда. Не сам того захотел, но киевляне меня об этом просили: их была воля позвать меня, а с ними, выходит, воля Руси. За то, что сел я великим князем раньше его, пусть дядя меня не клянёт, но лучше пусть братом своим считает!

И вдруг усмехнулся:

- Пусть Юрий «Долгие Руки» останется княжить в своём уделе. И там, чай, ему добро! Он сам об этом отцу моему говорил не раз…

Данила с трудом удержался от желания вступиться за своего князя, явно оскорбляемого Изяславом. А тот уже равнодушно прибавил, почти приказал:

- Плыви же к нему, Данила Никитич. Проводи сих послов, Радила…

Даниле Никитичу ничего не оставалось, как взять подарок для Константина и выйти. Вышел за ним и Радила.

На ровном, заросшем травой дворе они задержались. День был пасмурный, ветреный и холодный: лето, как видно, кончилось. Теперь уж не жди тепла… Данила подумал об этом мельком, пока оглядывал двор, и сказал Радиле:

- Вот снова родная Русь… Устал я у греков. У нас - добро!

Кривой, угрюмый Радила сверкнул единственным глазом.

- Теперь добро! - сказал он с усмешкой. - Добро, когда Ольговичам конец, а нашему князю из Мономахова рода - слава!

Данила смолчал и вдруг, не таясь, спросил:

- А как найти побитого вами несчастного Святослава? Взглянуть на него хочу…

Радила со злостью взмахнул рукой:

- Не быть ему живу, клянусь мечом! Брат его Всеволод, а потом и Игорь, подобно татям, грабили нашу землю! На Киев сели, грозили свести в уделах всё Мономахово племя - себе на радость. Ан сами теперь в плену! Чего же ради ты ищешь встречи со Святославом? Чай, наши с тобой князья - Мономахова рода! Негоже с Ольговичем встречаться…

Данила хотел сказать: «Не по роду надо встречаться, но по благу родной земле!» Однако сдержался: поймёт ли его Радила? Вернее, что не поймёт…

«А сам-то… давно ли я понял? - с упрёком себе подумал Данила Никитич. - Ещё когда отплывал год назад из Суздаля на Царьград, о родной земле и не мыслил: своё лишь благо важным казалось! Заморские страны мне мнились раем, а Русь - ничтожной и сирой. Теперь только я и понял, что в благе Руси, и ни в чём ином, для меня добро!»

Теперь ему горестно было вспоминать, как жадно стремился он из Суздаля в Византию. Тогда ему юность кружила разум, да и буйная шла весна: посольство тронулось на Царьград весной сорок пятого года в широкое половодье. Не только князь, но и все воеводы и просто суздальский люд пришли провожать ладьи.

Стояла на берегу и юная Пересвета, дочь боярина Кучки. Синими, как весна, глазами смотрела она на Данилу, и то улыбалась ему, то печально вздыхала.

Но он тогда о ней почти и не думал! Полный радостных ожиданий, он думал в то время только о дальних странах, нетерпеливо прислушиваясь, когда же князь, наконец, повелит: «Пора!»

И князь повелел:

- Пора!

Ладьи столкнули в струю. Они закачались и развернулись, выстраиваясь одна за одной. И вместе с ними, казалось, мир повернулся вокруг Данилы, как в сказке:

«Прощайте, русские люди! Привет вам, новые страны!..»

Данила Никитич с досадой припомнил сейчас и о том, как был он честолюбив, мечтал стать в их скромном посольстве главным. Богатый боярин Лонгин Сужата, прикидывал он, спесив, но безволен, да и ленив. А княжича Константина можно в расчёт не брать: княжич хил, равнодушен к красотам мира. Он же, Данила, с юности боек, начитан, красив отменно. Рядом с болезненным Константином выглядел как полуфунтовая, золотая гривна в сравнении с мелкой медной ногатой! Недаром засматривались на него боярышни и в Ростове Великом, где отец Данилы был тысяцким, и в княжеском Суздале, где он сам служил дружинником князя…

Вспоминая сейчас об этом, Данила невольно покрылся краской стыда: ох, неразумен, мелок он был в то время! О чём мечтал и чего желал он, плывя за море? Знать, просто играла душа от избытка сил. И лодки плыли, как птицы. И всюду искрилась синева: вода и небо сливались. Казалось, залитый половодьем мир возникал на глазах Данилы из начала земных начал, из первозданной весенней хляби на согретых солнцем просторах!..

От этих мыслей отвлёк его Изяславов дружинник Радила. Зорко следя единственным глазом за подозрительно примолкнувшим Данилой, он строго спросил:

- Зачем же ты ищешь встречи с врагом Мономашичей Святославом?

Данила Никитич очнулся и неохотно ответил:

- Просил меня Святослав, когда ещё плыли мы той весной на Царьград, привезти ему новые книги. Теперь вот привёз и хочу отдать…

- Какие же это книги? - явно не веря, спросил Радила.

Данила Никитич обидчиво вспыхнул.

- Если захочешь спуститься к ладьям, покажут тебе эти книги, - ответил он сухо.

И мягче добавил:

- Везу я от греков немало книг. Есть у меня в ладьях «Пандект» Никона Черногорца, хроники Амартола, «История иудейской войны» Иосифа Флавия, он же Маттафий. Есть поучения Иоанна Дамаскина «О правой вере», «Александрия» Каллисфена, племянника Аристотелева. А также притчи о Соломоне, «Исход Моисеев», житийный свод «Синаксарь» и много других подобных…

Некоторое время Радила хмуро соображал. Он был неграмотен, но знал, как ценились книги, завидовал книжникам, уважал их. Поэтому, помолчав, сказал:

- Ну, ладно! Коль надо, поди к Святославу. Я дам тебе воина, он покажет…

Данила Никитич простился с Радилой и зашагал за воином к лавре. И всё то время, пока он шёл к Святославу, - должно быть, от разговора с Радилой о книгах, - в мыслях его возникали то Византия, то милый Суздаль, где он оставил юную Пересвету, то та весна сорок Пятого года, когда посольские ладьи рванулись в струю и понеслись по буйному половодью из Суздаля в Византию…



Глава III. В ПОИСКАХ ПРАВДЫ

Да лучше на своей земле костью

лечь, нежели на чужой славну быть!

Галщко-Волынская летопись


Ладьи посольства в то буйное половодье, о котором теперь вспоминал Данила Никитич, прошли по Нерли, потом Окой, на Десну и Днепр.

И день, и неделю мелькали по сторонам лесистые берега. На них дымились брошенные костры, чернели свежие пепелища. Рядом с этими пепелищами на недавно истоптанных ратями взгорьях, среди княжеских и боярских земель опять вставали новые селенья и города. То здесь, то там чернели тыны кремлей - «детинцев», в которых люди посадов, слобод и подгородьев прятались во время нашествия врагов. Возле слобод стояли и радовали глаз белостенные монастыри.

В пути дружинники пели песни, слушали притчи калик перехожих, склады былинников, наговоры волхвов. Всё это развлекало даже болезненного Константина. В груди же Данилы Никитича лишь яростнее бушевало пламя мечтаний: ему казалось, что это не он один, а весь мир, подчиняясь ему, поплыл вместе с ним за море!

И вот над широким Днепром показался Киев. У древней пристани грузно качалось много учан, готовых к отплытию «в греки» большим купеческим караваном: спускаться к морю по «долгой воде» в одиночку было опасно, поэтому плыли скопом.

В учанах шумели люди великого князя, а с ними - богатые «гости» из Любеча, Новгорода, Смоленска, Чернигова и других уделов. Эти везли на продажу в далёкую Византию кадки зерна и сладкого мёда, воск в кругах, меха соболей, бобров, лисиц, горностаев и белок, огромные склады кожи…

Сейчас, шагая с воином Радилы мимо буйно шумящих, хмельных людей Изяслава к церковному подворью, где сидел Святослав под запором, книжник отчётливо вспомнил и день, когда они ранним утром покинули Киев, чтобы плыть на Царьград. Над быстрым Днепром в то утро стлался плотный туман. Но вот гребцы ударили вёслами по воде, и головная ладья караван-воеводы, словно лебедь с гордо выгнутой шеей, первая тронулась сквозь туман в далёкие страны.

На днепровских берегах, в степи, по нежно-зелёной весенней траве двигались половецкие кибитки. На горизонте качались дымные знаки ещё не замирённых торков-берендеев.

Иногда к Днепру подъезжали смуглые всадники. Они глядели из-под ладоней на караван, гортанно кричали, хлестали коней и с гиканьем уносились в степь. Дружинники на ладьях несли сторожкий дозор, да и сами послы и «гости» держали возле себя и щиты и копья.

Но вот - днепровское устье. За устьем - синее море, шипящее буйной пеной. Уже не свой, а безвестный ветер надул паруса учан, неся их к устью Дуная, а от Дуная - на юг, к сияющим куполам Царьграда…

«Князь городов», Царьград, показался тогда Даниле Никитичу прекраснее всего, что он видел дотоле. Подобно облаку, храм св. Софии возносил в ликующую синеву небес мощные свои стены. Крепостные ограды и башни обступали весь город. Сотни больших судов качались у пристаней; разнокожие люди сгружали и покупали товары, смеялись и ссорились, спорили или стояли молча, зачарованные буйноголосым и многоцветным пристанским торгом…

Данила первый выпрыгнул из ладьи на царьградскую землю. За ним два отрока[3] вывели Константина: княжич не принял моря, был бледен, чуть жив. Здесь же на пристани, словно сок из суздальской ягоды - клюквы, брызнула из горла княжича кровь. Его посадили в тени, у груды тюков, рядом с охающим, тоже не принявшим моря боярином Лонгином. Поэтому не Сужата, не княжич, а тщеславный Данила Никитич повёл разговоры во дворце византийского императора Мануила.

Суздальское посольство было принято с честью, и, пользуясь этим, прочие русские «гости» легко получили хорошие места в подворье св. Мамонта, помылись в царьградских банях и приоделись.

Вначале пышные посольские дни показались книжнику быстрыми, как минуты. День и ночь шумели вокруг странные, разноязыкие иноземцы: чёрные мавры и жёлтые люди Востока, смуглые «гости» со Среднего моря и обнищавшие после своих многолетних походов рыцари-крестоносцы[4] и многие странники из неведомых книжнику стран и земель.

Они говорили на неизвестных книжнику языках, плясали и пели бойкие песни, красили бороды, совершали торговые сделки, играли в кости, ругались и хохотали, разевая зубастые и беззубые, молодые и старые рты. Для них лились в Царьграде пенные вина, жарилось мясо, поднималось пышное тесто, пряные запахи сладостей и приправ разносились повсюду. В тюках у них были вещи из золота, драгоценные камни и ткани - лёгкие и многоцветные, как сказки Шехерезады. Смотришь на эти ткани - и будто слышишь не шелест, а тайный шёпот. И от всего, что видишь и слышишь, весь мир вокруг становится дивной сказкой - будто нет в этом мире ни слёз, ни горя и будто за морем, там, на Руси, не звенят мечи, не горят посады, не стонут женщины, уходя в полон…

Данила с запоздавшей, горькой досадой вспомнил, что, приехав в Царьград, он будто забыл обо всём на свете, кроме себя одного: стал жаден ко всякой Пустой усладе, тщеславен, самонадеян и глуп. Искал он тогда лишь одну летучую, искромётную радость бездумного бытия, подобно женщине, которая ищет среди богатых товаров заморского «гостя» пустую, но яркую безделушку.

«Однако, - подумал теперь Данила Никитич, взглянув на молча шагавшего рядом воина Радилы, - светлая правда и сила великого духа всё же настигли меня и в той суете царьградской!»

Он честно выполнил долг посла во время бесед с царём Мануилом, тестем Юрия Долгорукого.

Князь Юрий просил царя использовать власть византийского патриарха ради того, чтобы направить волю грека-митрополита, сидевшего в Киеве, против Всеволода Ольговича. Пусть церковь по указанию патриарха - просил князь Юрий - лишит Всеволода своей поддержки, тогда Долгорукому легче будет свалить Ольговича с киевского «стола». Как свалит, так сядет сам, - от этого патриарху и Мануилу лишь выгода и почёт.

Сказав об этом царю Мануилу, книжник вручил и ту тайную грамоту, которую сам же писал под диктовку Юрия Долгорукого в Суздале перед тем, как отплыть в Царьград. Но в душе от сказанного и от грамоты - отступился: слуга Долгорукого, он не хотел служить корыстным княжеским распрям.

Он высшей правде хотел служить.

Об этой правде, о смелых, больших деяньях он думал не раз ещё на Руси, но на чужбине его повлекло к ним с особой силой. Бросив дворцы царя Мануила и важных его вельмож, Данила Никитич часами молча простаивал у статуй Геракла Лизинна, Елены Троянской или Париса с яблоком из литого золота. Потом всё чаще стало влечь его для раздумий на пристань, в кварталы нищих, к книжникам и поэтам, в залы для споров, а то и к храму св. Софии.

Громадное, освещённое солнцем здание храма было прекрасно. Грузные стены, подобно сильным плечам, подпирали широкий купол; умный зодчий и по углам квадрата поставил радующие взгляд мягкостью линий полукупола. Но особенно поражало внутреннее устройство храма: пол выложен яркой мозаикой, краски которой ласкают глаз, как россыпь невиданных самоцветов. У стен с двух сторон высятся красные и зелёные колонны, привезённые сюда из Эфеса и Ваалбека. Храм наполнен светом, игрой первозданных красок, золотом, ароматом ладана и прохладой.

«Да, нет подобного храма у нас на Руси!» - подумал Данила даже сейчас, подходя к знакомому киевскому подворью, увенчанному золотыми церковными маковками. Но в этой спокойной мысли теперь уже не было той завистливой слабости духа, которая наполняла ум его год назад, ибо многое изменилось с тех пор.

Теперь-то Данила знал, что царь Мануил, а до него и другие цари Византии, во имя красот Царьграда и его храмов, во имя услад и блаженства собственной жизни губили тысячи прочих жизней. Они беспощадно грабили поля, виноградники и дома не только своих земледельцев и ремесленников, но и соседних народов.

Только с купцов и ремесленников одного Царьграда свирепые управители Мануила в год собирали налогов, если взять их на вес, свыше семидесяти пяти тысяч фунтов чистого золота. Штрафы за всё, что хоть как-нибудь нарушало установленный императором хитроумный порядок работы людей ремёсла и земли, вымогательства и взятки, жадность придворных и членов царской семьи, особенно царицы Марии, тощей как горная птица гриф, сына её Алексея, дочери, тоже Марии, мужа её Райперия, царского дукса Контостефана с чванливыми сыновьями и других приближённых разоряли Царьград и всю большую страну.

Книжник узнал это скоро и думал теперь без зависти о богатых дворцах Царьграда. Ещё в Византии он понял, что пёстрое течение царьградской жизни так же суетно и пусто, как морской прибой: шумит и бьётся… но нет в нём ни правды, ни смысла!

Прийдя к этой мысли, он стал искать учёных мужей - монахов, книжников и поэтов. Однако злое презренье к неправде и здесь возмутило жаркую душу: не истины и добра искали в Царьграде книжники и поэты! Они искали известности и подачек от Мануила и царских вельмож. Царю и вельможам они посвящали льстивые оды и панегирики, подносили нудные схолии. Против врагов вельмож и царя направляли они свои натужливые сатиры. И разгневанный Данила Никитич стал громко осмеивать на пирах и в риторских залах стихи и речи спесивого Филеса, бездарного Цеца, а также тощего, длинноносого Феодора Продрома[5] и многих подобных им.

Скоро пошла о Даниле слава, как о ерше в реке: всех колет речистый суздальский книжник! Нет у него уваженья ни к сану, ни к возрасту: сдружился он с теми, о ком не только церковники, но и сам император говорил с осуждением…

Данила Никитич вспомнил сейчас и о тех, с кем сдружился в Царьграде, презрев пустоту его шумной и пышной жизни. Да, всё же нашёл он этих людей! По крайней мере, так ему показалось, когда он встретился, а потом сдружился с Андроником, двоюродным братом царьградского императора, тридцатилетним красивым, веселым мужем, исполненным разгульного буйства[6].

Данила стал приходить к Андронику - пировать с ним в кругу его дерзновенных единомышленников, называвших себя «защитою правды и демоса».

Рыцарственный, весёлый кутила, хитрый и вероломный враг императора, сам будущий император, смелый в речах и поступках - опальный Андроник вливал в душу книжника сладкий яд неверия и протеста. Сидя с Данилой за чашей, он весело говорил о Бахусе, с любовью - о некогда славной Элладе и Эпикуре, со злостью - об императоре Мануиле и его сановных придворных, с горечью - о народе, о Византии и о себе.

- Жить бы здесь людям в радости, в счастье на щедрой земле под привольным солнцем! - говорил он с болью Даниле. - А вместо этого в Византии стоны и плач! Нищие земледельцы бегут с виноградников и полей в города или прочь на чужбину - в Хаму к доблестным сарацинам, в Исфагань к сельджукам или на север - к сербам и франкам, а то и к скифам - на Русь, в далёкий твой Киев, Данила…

И книжник, слушая эти речи, видел не чуждую Византию, а милую сердцу Русь: так же стонут и плачут в ней люди, как здесь, та же неправда царит повсюду!

Сблизившись с Андроником и его друзьями, Данила Никитич будто вдруг окончательно проснулся. С безжалостной, трезвой ясностью он увидел всеобщую тяжкую несправедливость мира: князь Юрий борется с Всеволодом… тот - с Юрием и другими… прочие же - со всеми вместе ради себя.

- Заботясь лишь о своей корысти, кто о народе сиром помыслит? - спрашивал книжник.

Спрашивал - и по-новому видел из византийского далёка своекорыстие киевских, новгородских и суздальских воевод и бояр, рабскую покорность бедных, низших людей. Видел - и ужасался. А ужасаясь - не мог терпеть: огнём запылало сердце! Напрасно Андроник смеялся над откровенной пылкостью нового правдолюбца, советуя ограничиться только беседами на пирах.

- Не стремись превратить их в дело! - советовал он Даниле.

Но русское сердце Данилы Никитича не слушалось ложной мудрости друга. Слово и дело в сердце его не делились так просто, как в сердце Андроника и подобных ему.

Он прекратил посольское дело, стал рваться домой - на Русь. И даже в покоях царя Мануила не мог сдержать своих вольных мыслей. Так, подчиняясь веленьям сердца, он однажды дошёл до того, что встал на защиту расстриги-попа Ивана.

Был тот Иван на Руси хулителем сытости сильных и обличителем христиан, потребляющих мясо. Позднее ушёл он на юго-восток за Волгу и там основал своё особое царство[7]. А до того - костлявый, носатый, в оборванной старой ряске, с огромным диким клыком, торчащим из приоткрытого рта, который казался кривящимся в злой усмешке, - Иван был изгнан за ересь из Суздаля и Ростова Великого, ушёл через Русь на Киев. Но церковь и там осудила Иванову ересь, и был он бит. Тогда, не смирясь, спустился он по Днепру и доплыл до Царьграда. Он проповедовал правду свою на рынке, на перекрёстках царьградских улиц, смело возводя хулу на вселенскую церковь и на «детей бесовских». Ему удалось проникнуть к императору Византии. В пышном дворце Мануила клыкастый суздальский поп и старый грек патриарх кричали, стоя друг против друга, не меньше часа. Потом Мануил повелел Ивану замолчать и смириться. Иван на это дерзко ответил, что и сам он, царь византийский, порочит Бога, сжирая живую тварь, как жрёт эту тварь его дочь Елена, суздальская княгиня, да и всё вокруг. Тогда Мануил приказал увести Ивана. Но суздальский поп оттолкнул слугу и сказал во гневе:

- Жестоко мне против рожна стоять. Но и на смертном одре скажу: то дьявол тебя смущает! То он отвратил и тебя и всех от правды, велев сжирать живое дыханье! И твой патриарх, и ты лишь дьявола веселите…

Император свирепо взмахнул тяжёлой от перстней ладонью, и слуги поволокли упиравшегося Ивана по каменным ступенькам в сад.

- Топить его в море! - велел император слугам.

- Топить! - подтвердил и сам патриарх.

Но тощий расстрига-поп, успев зацепиться ногой за куст у крайней ступеньки, и здесь не смирился. Он кричал, грозя патриарху когтистым пальцем:

- Это не дьявол, а ты смущаешь царя, окаянный. Ты, бес самолюбства, стал в царских деяньях советником всякому злу и начальником всей неправды!

Гневное бесстрашие попа и то, что Иван был русский, из Суздаля, вдруг толкнуло Данилу на решительный шаг: когда расстригу поволокли к воде и вот уже быть бы попу едой длинноглазых крабов, книжник вырвал Ивана из рук оробевших слуг и велел сказать Мануилу, что поп тот - с Руси, а топить свою Русь - посол не может позволить…

Царь был разгневан, но - уступил. Однако с тех пор никогда уже не приглашал Данилу к себе. Даже в день, когда послы во главе с больным Константином пришли прощаться перед отъездом домой, Мануил сделал вид, что занят беседой и книжника якобы не заметил.

Данила знал, что в посланье, которое император вручил Константину для передачи зятю своему, князю Юрию Долгорукому, и которое книжник вёз теперь в Суздаль, было немало злых слов о предерзких делах Данилы. Но книжник только с усмешкой вспоминал теперь, как он испугался в Царьграде того, что по возвращении в Суздаль придётся ему держать ответ перед Юрием Долгоруким. Ещё и теперь нет-нет, а, словно червяк, в его сердце шевелится этот тревожный страх перед гневом старого князя. Но страх этот ныне жалок: желанье правды и воли - сильнее страха!

Да, размышлял Данила Никитич, многое изменилось с тех пор, как весной тысяча сто сорок пятого года отплыл он с посольством из Суздаля в Византию. Прежде всего, изменился он сам, Данила: когда отплывал весной, кипела в его душе лишь юная удаль да путали разум глупые бредни; теперь же на сердце одно лишь желание воли себе и людям.

Но почему, если так, не стихают боль и тревога? Не оттого ли, что, возвращаясь домой, ещё не знает Данила Никитич, найдёт ли себе сотоварищей на Руси?

Вон - сеется мелкий дождь, песок под ногами скрипит, деревья шепчутся глухо, хмельные воины Изяслава песни поют, а воздух наполнен гарью: встречает его родная Русь раздорами и печалью. Окрепнувший разум Данилы отточен, будто был отдан в гранильню хитрому мастеру и тот придал разуму блеск и резкость, глубину свеченья и мощь. Данила видит теперь немало: горе родной Руси от княжьих усобиц, своекорыстие сильных бояр и слабость нищего люда.

Чувствует слабость и собственной мысли: на кого рассчитывать ему здесь, на Руси? К какому делу призвать? Ужели к бунтарству, словно Спартак? Но Спартак был рабом, а он, Данила, дружинник. Негоже ему помышлять о такой крамоле…

А что же тогда иное? Какое дело родится из чистой мысли? Оно Даниле неясно. Весной хоть была неразумная удаль: она расправляла крылья в его душе, как птица перед полётом, и весь Данила тогда устремлялся ввысь, открытый глупым надеждам. А ныне надежд тех тщеславных нету. Вот только честные мысли без дела да любовь к боярышне Пересвете остались…

«Жива ли она, Пересвета? - подумал он с неожиданной болью, уже подходя к церковным воротам, возле которых стоял высокий монах. - А если жива, то помнит ли о Даниле? И уж она ли это в то давнее вешнее утро, когда покидал он Суздаль, печально смотрела на книжника, отплывающего в Царьград?

Туманом оно, туманом то утро повито!..»

Пока не ради своей души, а ради забот Долгорукого приходилось книжнику жить на свете. Вот и к сидящему под замком в монастырской келье Святославу Ольговичу у Данилы сейчас не своё, а князя Юрия дело: надеясь порушить и без того некрепкие братские связи Ольговичей, посеять между ними вражду и тем самым ослабить их силу в Киеве, князь Юрий давно уже пестовал дружбу со Святославом, младшим из Ольговичей. А младшему князю на что надеяться возле двух старших, любящих только власть и поживу? Они не о нём, а лишь о себе да о детях своих пекутся. От этого в сердце младшего возникают зависть, угрюмство, злоба. В такое сердце легко заползает любое лукавство.

Рассчитывая на это, князь Юрий и повелел Даниле ещё весной, отправляя послов в Царьград, увидеться в Новгороде-Северском или в Киеве с младшим Ольговичем, вручить ему некую грамотку, полную обещаний. А чтобы тайная связь Святослава и Юрия не пропала, а крепла, Даниле было приказано взять с собой в Киев из Городца смышлёного парня - старшего сына Страшко - Никишку. Никишке же полагалось ходить, когда надо, в Киев к некоему Ружате, бывшему в своё время ещё слугой Мономаха, а ныне глубокому старику, искусному мастеру игрушечных да затейных дел. А если и это не выйдет, то, может, сам Святослав ненароком, во время охоты, нет-нет, а окажется в Городце. Ну, а послать после этого в Суздаль из Городца смышлёного парня с хорошей вестью Страшко сумеет и сам.

Год с половиной прошёл с той синей весны. Сейчас - ненастная осень. Уже не Ольговичи, а Изяслав-мономашич пирует в Киеве. Игорь Ольгович брошен в поруб[8].

Сидит под запором и Святослав. Уж не за то ли, что был он тайным союзником князя Юрия? С Юрием, чай, и Игорь был во вражде, и Изяслав, племянник, не в дружбе. Похоже, как раз за то теперь Святослав и терпит! «Но, может, всё ещё ходит сюда, к старику Ружате, Никишка Страшков из Юрьева Городца? - размышлял Данила Никитич. - И если ходит, то, может, есть мне от князя Юрия важные вести? Зайду к Святославу, потом к Ружате Кирьку пошлю - узнать о Никишке…»

От печального Святослава книжник узнал, что до нашествия Изяслава парень Никишка был тут два раза под видом весёлого коробейника, потом - пропал. Не слышно и о Ружате. Может, схватили их Изяславовы ратники, сняли головы с плеч?

- Теперь молю об одном, - униженно просил Данилу исхудавший, жалкий, небрежно одетый князь Святослав, боязливо оглядываясь на дверь, за которой стояла стража. - Бежать помоги отсель! Не то сгноит меня Изяслав. А князю Юрию, коли поможет, вовеки буду рабом!..

Выйдя из кельи несчастного Ольговича, книжник прямо у двери нос к носу столкнулся с Никишкой.

Загорелый, кудрявый да статный парень, уткнув кулаки в бока, стоял во дворе и молча, с улыбкой смотрел на воинов, охранявших узилище Святослава. Небрежно приставив оружие к стене, присев на корточки перед большим туесом и холстиной, расстеленной на земле и уставленной разным добром, воины рылись в куче игрушек.

Данила Никитич успел приметить, что берестяной туес - работы Страшко: таких туесов он видел в доме Страшко немало. Того же мгновенного взгляда было достаточно, чтобы понять, что забавные скоморошьи маски, игрушечные гусли и балалайки длиной в ладонь, жестяные зеркальца в липовых рамках, глиняные козлы да девушки в сарафанах, принесённые в туесе Никишкой и вываленные сейчас на землю, сделаны руками искусника Ружаты: изделия старого мастера не раз привозились в Суздаль в дни масленицы да пасхальных забав и были хорошо известны Даниле. Скользнув по ним взглядом и подмигнув Никишке, книжник с интересом склонился над туесом.

- Гляди ты, как сделано всё искусно! - сказал он, вытянув из разворошённой воинами многоцветной кучи игрушек боярышню в ярком платье. - К такой в каждом сердце вспыхнет любовь! Смотри, и сам в неё не влюбись, - шутливо обратился он к парню. - Небось уж давно влюбился?

Данила Никитич заметил, что парень, увидя его, вначале дрогнул и растерялся, потом опомнился, взял себя в руки, теперь же совсем успокоился и легко ответит на шутку. И в самом деле, Никишка с беспечной, глупой ухмылкой отозвался:

- Не-е… что мне в такой, из тряпок? Живую бы мне ладней!

- Ишь ты, ловкач! - поддел Данила Никитич. - Ему подавай живую!

Один из воинов поддержал:

- А что же? Оно, вестимо, будет способней! - и вновь углубился в рассматриванье забав.

- Ты сам это делаешь, или как? - спросил Данила Никитич кудрявого коробейника, указав на игрушки.

Поняв, куда клонит книжник, Никишка ответил:

- Дед у меня искусник. Он лепит их, я ношу…

- Должно, что у деда есть и получше?

- Такое делает - заглядишься! - причмокнув губами, ответил парень.

- А можно то посмотреть?

- Чего же… известно, можно. Вот кончу, давай - сведу. Вы будете брать аль нет? - спросил он воинов деловито. - Коли нет, держите вот это: дарю от сердца! Когда приду вдругорядь, тогда, глядишь, решитесь купить смелее.

Минуту спустя они с Данилой Никитичем вышли из ворот. А ещё через час Данила Никитич сидел в подворье у митрополита.

Вначале владыка принял его отчуждённо. Но, услышав о патриархе и о Царьграде, переменился: велел принести еду и питьё, сам сел за стол и до полдня провёл с Данилой в беседе.

«Ну, видно, недолго тут будет сидеть Святослав в плену, - спокойно решил Данила Никитич, шагая от дома митрополита назад, к ладьям. - Князь Изяслав от церкви помощи не дождётся: митрополит ныне вкупе с Юрием, а не с новым киевским князем. Выходит, то, что велено было мне сделать, я сделал. Пора поспешать домой…»

И в этот же день, провожаемые Никишкой, суздальские ладьи двинулись вверх по Десне - к Юрьеву Городцу.

Послы плыли спешно, надеясь отдохнуть в Городце, выходить болящего Константина, самим же набрать еды, чтобы дальше плыть беспечально и без помех до самого дома.

Они не знали, что нет Городца, что пожгли его половцы, посекли людей от стара до мала, угнали живых в полон и что лишь мужик Страшко, его дочь Любава да сын Ермил таятся ночью возле лесной опушки…



Глава IV. НА ЛЕСНОЙ ТРОПЕ

Он тетивочку шёлковеньку натягивал,

А он стрелочку калёную накладывал,

Стрелил в того Соловья-разбойника,

Выбил ему правый глаз со косицею…

Былина


Утром Страшко с Ермилкой и Любавой, иззябшие и голодные, медленно обошли остатки посада.

Обглоданный огнём, вытоптанный копытами половецких коней, городецкий холм походил на череп покойника, врытого по уши в землю. Ни крика, ни вздоха: всё мертво и мрачно. Лишь в россыпи чёрных углей и пепла неясно мелькают людские кости: как видно, убитых половцы кинули в избы, предав огню. Туда же, похоже, попали старик Ананий и малый Ивашка: тел убитых отца и сына Страшко не нашёл нигде. Значит, сгорели вместе с кузницей и избой - на глазах поганых.

- Судьба!..

Поплакав, Любава заботливо набрала золы на своём пепелище и отнесла её к месту, где раньше стоял их тын, прислонённый к столбу близ кузни. Там она вместе с Ермилкой старательно закопала золу в песок, насыпала холмик, а сверху воткнула маленькую берёзку: пусть птицы поют над невинными прахами дедушки и Ивашки!

Оставаться здесь было бесцельно: ни пищи, ни дома, ни близких людей.

Да и зачем оставаться им, суздальским людям, решил Страшко, когда господин их, князь Юрий, сидит за далёкой Окой и Москвой-рекой, а Городец - сгорел в задеснинских лесах, среди вотчин Ольговичей и Мстиславичей? Наедут опять в нехороший час чужедальние ратники, схватят Страшко с Любавой да с сыном Ермилкой и продадут по медной ногате за голову. Будет их доля долей рабов: труди себя да казнись на чужой земле!..

Страшко вместе с сыном и дочерью опустился перед свежим могильным холмиком на колени, горько сказал:

- Прощайте, батя с Ивашкой!

Потом в слезах поклонился покрытому гарью холму:

- Прощай же и ты, Елена… навеки, лада, с тобой расстался!

Он помолчал, погружённый в тяжёлые думы, в последний раз огляделся и тут же радостно вздрогнул: из ближних кустов, от реки, вышел конь.

Кузнец узнал его по ране на шее: это был конь-бахмат того самого половца, которого ночью Страшко задушил на поле. Похоже, конь забежал в кусты, отдохнул там за ночь, а утром вышел к ниве кормиться. На нём держалось сбитое набок седло, волосяная уздечка свисала с морды до самой земли. Наступая копытом на длинный повод, животное всё время кланялось, будто благодарило землю за сочный корм, а небо - за полное солнца утро…

- Немедля иди к реке, не пускай коня к броду, - велел Страшко Ермилке. - А сам я оттоль, от лесу зайду! - и осторожно двинулся в поле.

Увидев людей, конь вздёрнул косматую морду, остановился и так стоял, раздувая ноздри.

Страшко подходил к нему прямиком, топча зелёную ниву: всё равно в такое дождливое лето хлебу не вызреть. Да и не ждать здесь теперь урожая: всё вытоптано и порушено степняками. Пригнувшись к сырым стеблям, он шёл к коню и тихо подсвистывал, мягко прищёлкивал языком и манил рукой, зажимая в пальцах кусок сосновой коры вместо хлеба:

- Гиу… гиу! Иди ко мне, добрый! Иди, лохматый!.. Но когда он попробовал подхватить узду, конь вдруг свирепо прижал к затылку уши и угрожающе повернулся задом.

Его, привыкшего к степным половецким ухваткам, видимо, испугал и насторожил бородатый большой мужик в славянской белой рубахе…

С конём Страшко и Ермил провозились до полдня. И всё же им удалось его обратать. Мужик по-хозяйски вскочил в седло, немного проехался, успокоил коня и стал осматривать половецкое снаряженье.

К низкой луке седла был привязан колчан с длинными чёрными стрелами и запасной тетивой для лука. Под седлом, по обычаю половцев, длинными грязно-алыми лентами были уложены куски сырого кобыльего мяса: на жаркой конской спине мясо хранилось и пропревало, как в печке!

Страшко, Ермил и Любава ели, разрывая мясо зубами, а конь стоял возле них и мирно махал хвостом. Потом кузнец напоил степняка, перемотал онучи, вложил в них, по старой привычке лесного охотника, запасную тетиву и подсадил на коня Любаву с Ермилкой.

Сам он пошёл пешком.

Путь их лежал на север и на восток, туда, где за далью лесов и рек лежала суздальская земля.

Им надо было идти всё лето - за Брянск, за Оку и Москву-реку, сквозь тысячи бед и препятствий. Надо было таиться людей боярских, чтоб не превратили в холопов; стеречься ратников вражьих, чтобы не ткнули копьём; сторониться буйных дорожных бродников, промышлявших разбоем, и зверя, и всякого лиха на неизвестных путях.

Им надо было найти Московское порубежье, - а как найдёшь его без ясной дороги? По солнцу и звёздам? Но всё это лето почти беспрерывно текут дожди, тяжёлые облака от края до края закрыли небо. Не видно, где занимается утром заря, где кончает дневной свой путь украденное непогодой солнце…

Однако что бы там ни было, а надо идти. Идти и дойти. И степняк шагает, махая гривой, а лес шумит и блестит под солнцем, и день как будто зовёт: иди!

Закинув лук за широкие плечи, придерживая колчан, привязанный к поясу, Страшко размашисто шёл за конём. Чёрная горечь потерь ещё не покинула сердце. И всё-таки где-то в его глубине уже пробуждалась надежда: а может, ещё и найдут бездольные свою долю на новом месте? Может, Никишка, старший в семье Страшко, повстречается на пути: чай, бродит он где-нибудь тут же, между Днепром и Окой, собирая для князя разные вести. Дён десять назад пропал… небось на Суздаль подался? Придём, а он уже там, - замолвит за батю слово! Впрочем, князь и сам кузнеца городцовского знает: Страшко не только отдал князю Никишку, но и сам не раз набивал подковы рыжему Юрьеву жеребцу…

От этих мыслей - с каждой новой верстой - на сердце Страшко становилось легче.

«Не я последний, не я и первый! - в конце концов решил про себя кузнец. - Чай, хуже не будет: уж раз пошли - до князя дойдём!»

В тот год из южной Руси многие бежали к Оке и верховьям Волги: на старом Днепре и его притоках стало тревожно. Бояре делались всё сановитее и сильнее; простой народ голодал, а князья после смерти Владимира Мономаха всё яростнее бились друг с другом за киевский «стол», за выгодное княженье. Позабыв о заветах отцов и о своих междукняжеских договорах, они нанимали полчища половцев и пускали их, словно собачью свору, на Уделы соседей. В награду за помощь Переяславлю половцы жгли, как сухую полынь, черниговские посады. За помощь Чернигову - жгли посады и сёла Переяславля. Воя от злобы и дикой удали, грабили всё подряд: увозили добро, угоняли пленников в степь, к своим очагам и жёнам.

Как брошенные костры, пылали в лесах и на русских реках избы убитых смердов, церкви, палаты разбитых в бою князей.

А в глубине Руси, на землях Юрия Долгорукого, младшего сына покойного Мономаха, в «Великом углу», где, подобная тетиве гигантского лука, протянулась между Окой и Волгой река Москва, а за ней простирались высокие земли Суздаля, - было тихо. Там строили, драли землю под пашню, сея на месте бывших лесов весёлое жито. Там девушки закликали весну и пели:


Весна, весна красная,

Приди, весна, с радостью,

С великою милостью!


А летом ласково торопили ниву:


Родися, родися,

Рожь с овсом,

Живите богато,

Сын с отцом…


Всё это там, за лесами и дальней рекой Москвой! - размышлял Страшко. - Там в добром мире встречают детство, проводят зрелое мужество, доживают спокойную старость и тихо идут в последнюю домовину.

По крайней мере, так говорят о Суздале люди.

А у молвы, как у птицы, большие крылья: летит молва от края до края и всем поёт желанную песню.

Услышит ту песню седой былинник - и переложит молву на струны.

Услышит бездомный странник - свернёт с пути и пойдёт на Суздаль.

Услышат её печальные девушки или дети-сироты и старики да старухи - оплачут своих убитых и уведённых в полон, обуют калиги - грубую обувь из необделанной жёсткой кожи - и тронутся в путь: от леса до леса, от поля до поля, от горя до горя, к Москве-реке.

Услышит молву и разбойник, что рыщет по всем дорогам. Он свистнет свою ватагу, и встанет она на тропе, по которой идут и в сумках несут остатки добра бездомные люди. А может, проедет по той тропе и холоп боярский с дарами иль «гость» с заморским товаром. Заляжет ватага на тёмной опушке, и вот - притихла опушка: ни свиста, ни стука.

А к ней, к ватажной засаде, по узкой дороге шагает конь. На коне дремлет дева. За конём молча идёт большой бородатый мужик в холщовой белой рубахе…

Курносому парню Мирошке, ватажному новичку, хочется выскочить на поляну да крикнуть в лицо беспечному мужику: «Постой! Не ходи к опушке! Назад вороти! Эй, слушай!..»

Но и без этого крика раздумчиво шагающий за конём Страшко внезапно насторожился. На середине поляны его как будто что-то толкнуло. Остановившись, он пристально поглядел вокруг…

Над тихой поляной горело солнце. Трава под ним сверкала и колыхалась. Сверкал, колыхаясь, и лес вокруг.

Никого: тишина… безлюдье.

Но вот Страшко показалось, что впереди на опушке что-то мелькнуло. Недаром конь вдруг запрядал ушами и пугливо всхрапнул, как будто почуял зверя.

А может, помстилось? Видно, солнышком разморило, а как очнулся - так сразу и померещилось неведомо что!..

На всякий случай Страшко стянул с плеча половецкий лук и вынул стрелу. Но не успел он поднять головы от колчана, как из кустов к коню подскочили люди. Они схватили коня под уздцы, стянули с седла Любаву. Та крикнула во весь голос:

- Батя!

Страшко испуганно замер.

Большой бородатый ватажник - пожалуй, крупнее, чем сам Страшко, - схватился сильной рукой за лук. От его рывка толстая жильная тетива вдруг лопнула с жалобным струнным звоном. Стрела, которую кузнец успел всё же выхватить из колчана, упала под ноги ватажника и сломалась…

Страшко отскочил к кустам. Успел отскочить, сорвавшись с коня, и ловкий Ермилка. Любава же не успела.

Когда Страшко оглянулся из-за кустов, он с болью в сердце увидел: три оборванных, бородатых разбойника окружили Любаву и стали охлопывать и оглаживать её, будто вещь, пригодную для продажи.

Бродяг было пятеро. Один из них, совсем ещё молодой, кучерявый, курносый парень, стоял в стороне и только смущённо моргал рыжеватыми ресницами, наблюдая за остальными. Другой тоже не принимал участия в свалке: схватив коня под уздцы, он молча глядел на Любаву злыми, безжалостными глазами. Глаза и усы на его худо-ватом, бледном лице выделялись, как чёрные угли в недопечённой лепёшке…

В первые минуты Страшко растерялся. Оглядывая из-за кустов поляну, возбуждённо покрикивающих разбойников и рвущуюся из их рук, зовущую на помощь отца и брата Любаву, он торопливо прикидывал: что теперь делать? С чем кинуться на бродяг и выручить дочь да коня-бахмата?..

Пригнув лук грудью к земле, он попытался связать тетиву. Но пальцы не слушались. Да и лук выгибался так круто, что жилка вряд ли бы выдержала стрелу.

Мужика охватило отчаяние. А тут ещё один из разбойников погрозил ему издали кистенём.

Бородатые, удалые - они привыкли ко всяким делам, ничего не боялись. Застигнутый ими врасплох, кузнец от волнения даже забыл о запасной тетиве, замотанной им в онучу. Он только суетливо топтался с Ермилкой возле кустов да в бессильной ярости разгибал и сгибал половецкий лук.

Но вот один из бродяг - худой и высокий, как шест, с длинными вылезающими из рукавов хламиды руками - сорвал с головы Любавы платок и грубо схватил за косу:

- Моей она будет!

Второй ватажник - низенький, неуклюжий, с тёмной яминой вместо правого глаза - потянул Любаву к себе:

- Аи лучше будет моей!

Густобородый, с густыми же, сросшимися на переносице бровями гигант, который оборвал тетиву половецкого лука и только что пригрозил Страшко кистенём, оттолкнул обоих:

- Я первый в доле! Любава взмолилась:

- Ох, добрые люди, не погубите моей красы! Дайте мне выкупиться золотой ценой!

Бродяги сразу заинтересовались.

- А что за цена? - спросил её тощий, похожий на шест, бродяга. - И где твоё золото? Покажи.

- Вон там оно… у отца моего в онучах! - как можно громче вскричала она, повернувшись к кустам. - Там же и разные самоцветы… Эй, батя, ты слышишь?

Страшко изумлённо спросил из кустов:

- Чего ты? Какие тут самоцветы?

С особым значением девушка пояснила:

- Закатаны у тебя в онучах… в той правой онуче, помнишь?

- А-а, это…

Страшко торопливо крикнул:

- Я помню! - и сел за кустом в траву. Бродяги переглянулись.

- Ну что? - спросил товарищей одноглазый. - Возьмём?

- Да что же, - сказал густобородый. - Коль правда у странника есть самоцветы, выкуп возьмём!

Похожий на шест убеждённо забормотал:

- Чего нам рядиться? Пойдём к отцу, возьмём самоцветы… Кому ни есть продадим их. Еду и одежду купим!

Густобровый распорядился:

- Что ж, дева, пойдём к самоцветным онучам. А ты, Сыч, - он повернулся к черноусому, молча стоявшему у коня, - пока стереги животину, себя хождением не труди. Тебе твоя доля достанется, как и всем…

Но тот, по-прежнему не сводя с Любавы своих безжалостных чёрных глаз, вызывающе крикнул:

- Нет! На выкуп я не согласен! Бродяги насупились.

- Всегда с тобой, Сыч, морока, - наконец недовольно проговорил густобровый. - Что тебе в деве?

Названный Сычом со злым упрямством ответил:

- Берите себе мужика, его онучи со всем добром и мальца в придачу, а мне - коня с этой девой. Хочу я её себе одному…

Сердце Любавы дрогнуло, но она промолчала. Некоторое время молчали и остальные. Только голубоглазый курносый парень, стоявший поодаль, нетерпеливо переступил с ноги на ногу, громко вздохнул и сказал с укором:

- В особицу одному себе всё берёт… Негоже! Бродяги заволновались:

- И верно… Чего ты чудишь, ей-богу?

- Известно, чай: Сыч…

- Ишь, хочет деву с конём! - вскричал одноглазый. - Ещё самоцветы-то где? В онучах? А он уже коня берёт…

- И то! - подтвердил бородач. - Добудем онучи, тогда бери!

Между тем Страшко достал тетиву, закрепил её на концах половецкого лука, наладил стрелы.

- Ну, скоро ли ты, отец? - закричал ему густобровый. - Чай, время!

- А я уж готов! - ответил ему Страшко и спустил стрелу.

Лицо подстреленного исказилось. Он ткнулся в траву. Пальцы его вцепились в сырую землю.

Вторая стрела, как чёрная молния, взвилась над кустом, но ни в кого не попала. Одноглазый разбойник растерянно закричал:

- Постой! Чего ты всех губишь, право? - и кинулся к лесу.

Страшко удалось попасть бегущему в шею. Тот закрутился на месте, стараясь вырвать стрелу рукой. Тогда и высокий, похожий на шест, бродяга прыжками, как вспугнутый заяц, устремился в лес. Обгоняя его, туда же промчался на половецком коне черноусый Сыч.

Минуту спустя из ватажников на поляне остался, кроме убитого, только голубоглазый курносый парень. Он в смертельном страхе глядел на Страшко, как на живого Перуна: разъярённый мужик метал свои стрелы подобно молниям!

Вот и над парнем метнулась молния.

Мимо…

«Ох, час мой смертный!»

Парень упал в густую траву и закрылся локтем. Он слышал, как дочь мужика и мальчик подошли к нему. Вслед за ними, тяжко дыша, подошёл и мужик.

- Лежишь? - с угрозой спросил он парня, ткнув его лаптем в бок. - Я и тебя, бродягу, пощекочу стрелой…

- Не тронь его, батя! - сказала Любава. - Он мирно стоял и меня не трогал…

- Одной он с ними ватаги! - сердито крикнул Страшко. - Один с них и спрос. А ну… - Он нагнулся и перевернул парня вверх лицом. - Ишь тощий!

Парень лежал и жмурился, прижав к груди руки. Вид его был так беспомощен и невзрачен, что сердце Страшко смягчилось.

- Ты чей? - опросил он спокойней. Спрошенный быстро открыл глаза, и они на его лице вдруг блеснули, как два голубых цветка.

- Из Мытовки, что на Цне…

- А тут чего с ними бродишь?

- От голода, от бездолья… Неурожай там, в Мытовке нашей, ноне!

- Аль тут сытней?

- Не знаю.

- Ан, знаешь: чай, перехожих да странных не раз губил? От бедности нашей жиреть задумал? - Страшко опять свирепо ткнул его лаптем в бок.

Любава остановила:

- Постой ты… вот, право! - и мягко спросила парня: - А батя с маманей где?

- В полоне… Три лета назад, как их всех в полон увели. Я кое-как у родных ютился…

Парень глядел на Любаву без страха, и на его курносом лице глаза сияли по-детски ясно.

- Вставай, - сказала ему Любава. - Чай, сыро… Страшко проворчал:

- Ишь, сыро! Такого бы в землю… ещё сырей!

- Да ладно ты, батя! - вдруг рассердилась Любава. - Без роду, без дому - такой, как и мы!

- Ан мы людей не губили.

- И я не губил…

Страшко насмешливо крикнул:

- В ватаге, чай, песни пел?

- Я только единый день в ватаге и пробыл, - ответил парень. - Пришёл и ушёл… как не был!

Глаза его были ясными, и Страшко отвернулся.

- Ермилка, - велел он сыну, - пойди-ка стрелы мне собери. Да одну онучу от тех кустов принеси…

Любава и парень остались вдвоём. Они что-то всё говорили, оглядывали друг друга, а когда мужик замотал онучу и вновь подошёл к ним, готовый в путь, Любава болтала бойко, парень усмешливо морщил нос, и оба вели себя так, будто до этого здесь и не было ничего - ни посвиста стрел, ни разбойников на дороге.

Это Страшко рассердило, но он смолчал и только строго взглянул на парня. Тот на секунду смутился, потом попросил:

- Возьми и меня с собой… Страшко не ответил.

- И вам со мной легче будет, - настаивал парень. - Путь-то не малый! Глядишь, пригожусь и я… К тому же, - добавил он, глядя в глаза Страшко, - не трогал я душ невинных. То делать всю жизнь страшусь, хоть я и не робкий: могу на нож пойти, если надо. Вот за тебя и за дочь твою на рожон пойду…

Любава смущённо заулыбалась. Страшко опять промолчал.

- Меня ты нынче не тронул, - тихонько закончил парень. - А мог бы убить. За то, отец, спасибо тебе…

Страшко искоса посмотрел на Любаву: молчит, остроносая… очи к земле. И парень вдруг погрустнел. Эх, сердце ты человечье!

Помягче спросил:

- Как звать-то?

- Мирошкой.

- Вот ловко! - Страшко с невольной улыбкой, как на родного, взглянул на парня. - Мирошка брат у нас был, да помер. Хороший мужик был, складный. Ну-к что ж, - добавил он просто, - коль так, собирайся с нами. Пошли…

Ловко закинув лук за плечо, Страшко пошёл с Ермилкой вперёд - к зелёной опушке. Весело переглядываясь, вслед за ними двинулись и Любава с Мирошкой.



Глава V. В ЛАДЬЯХ

Радуется странник, в отечество

своё пришед…

Повесть временных лет


Страшко шёл на Суздаль из Городца, а послы без отдыха плыли от Киева к Городцу.

Против течения плыть было трудно. Гребцы валились на весла всей грудью, потом отрывались от них, разгибая спины, и час за часом учаны скользили вперёд по мутной большой воде между кустистыми берегами.

Тучи опять затянули небо. Сеялся мелкий дождик, и воины этот день называли, как хмурого человека, «Сумерем» или «Невыглядом». Иногда разражались ливни с пронзительным ветром. Ладьи накрывало водой: и снизу была вода, и по спинам гребцов, по щитам дружины текла вода.

- Когда же будет погожий день? - сердито ворчал Улеба. - Охота взглянуть на родной Руси хоть раз не на тучи, а на высокое небо без облак и грома…

Он хитро спрашивал ближнего воина:

- А ну-ка, ответь мне, Митерь: колико есть всех небес?

- Не ведаю… не учен! - отвечал без смущенья весёлый Митерь.

Улеба учительски пояснял:

- А есть небес тех много, числом же семь. Из них - одно, где блистают молнии. Ну, а что творит в небе радуга? Опять, брат, не знаешь?

- Да разве с твоё узнаешь? - легко отзывался Митерь. - Хотя вот мне ведомо про ту радугу: «Промеж двух морей - гнутый мост лежит»… А ещё поют:


Ой, радуга-дуга,

Не давай дождя,

Давай солнышко,

Давай вёдрушко!


- Ан, и не так поют! - прерывал с досадой Улеба. - Как она может не дать дождя, коль на то и радуга, чтоб сосать в два рта воду из двух морей, а потом сию воду опять на землю излить дождём?!

- Не знаю. Что слышал, про то и речь…

- Не много ты слышал. Зазря, видать, и за море плавал. Небось про питья да яства там всё узнал?

- Это я там узнал! То - верно!..

- Ну вот, одно у тебя на уме: утроба! А то, что надо узнать, не вызнал…

Погладив свой сивый, обвисший ус, Улеба молча глядел на небо, на мутную воду, на яркую зелень плывущих назад берегов, на весла и на обвисшие паруса, на струящийся след ладьи.

- А вот отгадай загадку, - опять говорил он хрипло. - «Дорога ровна, лошадь деревянна, везёт не кормясь».

- То ладья, как я полагаю…

- Ну, слава те богу, узнал: ладья!

- А ты вот сам угадай, - оживился Митерь. - «Узловат Кузьма, развязать нельзя», что это значит?

- Эка невидаль: цепь!

- А это: «Летела сова из красного села; села сова на четыре кола»?

- Ещё того проще: лучины в светце.

- А вот: «За белыми берёзами соловей свищет».

- Известно: язык!

- Ох, ловок!

- Только не твой язык, - добавлял Улеба. - Ибо твой-то язык не столь соловей, сколь немая ворона иль неразумная галочь…

Воины улыбались, Митерь смущённо смолкал, Улеба довольно крякал, а ладьи скользили, плывя к Городцу Дождь лил и лил, ветер качал кусты, проходил по реке и то морщинил её поверхность, то быстро сглаживал эту сизую и угрюмую рябь.

Хворый княжич лежал на первой учане. Лонгин Сужата спал на второй. А книжник плыл то в одной, то в другой, веселя дружину.

С юности нравом Данила Никитич был буен и говорлив. Теперь только хворь Константина да мысли о Пересвете заставляли его смиряться. Мог он петь и свои и заморские песни, играл на гуслях и на жалейках. Он сказывал сказки, а то затевал учёные разговоры - о жизни, о разных неведомых странах, об удивительных людях и книгах. Из них особо о деве, спасшей себя от казни тысячью хитрых сказок, а также о некоем Одиссее и многих иных, которых не то он видел во время пути посольства, не то просто вымыслил больно складно! Похоже, что видел сам…

Как и воины, книжник в пути вспоминал о шумном Царьграде, но сердцем всё время радовался Руси: рвался на полноводную Нерль, в свой Суздаль, в Ростов Великий - к родным местам.

Быть может, теперь, после синего моря, покажется дома дико и глухо. И жить будет трудно… А всё же - Русь!

Как прожила она этот год? Здоров ли князь Юрий? По-прежнему ли исполнен он рвения к зодческим планам? Как прежде ли ссорятся с ним бояре?

И князь - это тоже Русь…

Но первое на Руси - это пахари да умельцы. Они созидают дворцы и храмы. Они добывают зверя и птицу, секут леса, засевают и убирают тучную ниву, оберегают родную землю от недругов в час напасти. Слава им, этим людям! Помыслы чистых да честных - должны быть с ними!

Данила Никитич с немым вопросом смотрел на избы редких посёлков, попадавшихся по пути на всхолмлённых берегах, пытливо глядел на сгорбленных бородатых людей, копошившихся на полях, на сизые дымы, ползущие по соломенным крышам под низким дождливым небом.

Почто этим людям выпал такой удел? Почто им судьбой дано отвозить наибольшую долю урожая, мехов и мёда на княжеский двор? Отчего и кем повелено им трудить на бояр усталые руки и весь свой век терпеть от мора да глада, от ратного разорения, от беды? Трудами их мир стоит: богатый не ведает недостатка в одежде, в гривнах и в пище, а властный - в славе и силе. Ради чего же у них самих, тех бедных людей, от трудов лишь горбы на спинах, мозоли да раны, в очах же - всегдашнее горе?

«Ужели вон тот любодельный, весёлый Митерь, - спрашивал себя книжник, глядя на воина в мокрой шапке, - или седой Улеба, или же отрок мой Кирька хуже, чем боязливый боярин Лонгин Сужата? Боярин лишь пьёт заморские вина да спит у себя в ладье… А он ведь и разумом беден, и волей слаб! Нет от него ни пользы, ни доброго помышления. А воин Митерь трудится день и ночь, добро посольское охраняет… Так в ком же из них есть воистину красота добра и свершений? - бесстрашно пытал он себя. - И для кого из них надобно бы светить полудневному солнцу, блистать ясным звёздам, сеяться тихим дождям, бежать струе за ладьёй, качаться лесам, синеть высокому небу, плодоносить земле? Ужели для-ради сонного, неразумного Лонгина или ему подобных? Нет, не для Лонгина, а для Кирьки! Для всех трудящих руки и ноги свои! Для-ради них на милой Руси должно быть небо солнцем и звёздами украшаемо, а земля - дубравами, реками, рыбами в реках, зверем в дубравах, птицей в радостных небесах!

Да и как не радоваться любодельным селянам при виде солнца, резво ходящего посредине неба во время ясного дня? К радости видеть им и луну и звёзды, указывающие время посева и жатвы. Одна лишь трава, дающая стаду пищу и столь чудесно произрастающая везде, уже достаточна для того, чтобы дивиться прелести мира, если ты вникнешь, с каким искусством она создана! А если взять жито… Только подумай - и будешь весь век дивиться тому, сколь мудро стебель пшеничный опоясывается коленцами, чтобы они, подобно хрящам и жилкам, могли поддерживать тяжесть колосьев и делать стебель упругим…»

Данила Никитич дивился искусству умелых рук оружейников, хлебопашцев, ткачей, строителей, гончаров, охотников, швиц, кузнечных дел знатцев не меньше, чем чудесам природы, которую так любил. «Чудесней умельцев и нет ничего на свете! - решал он с горячей любовью в сердце. - А потому и в делах природы все могут увидеть и лучше всего понять лишь люди земли, ремёсла и ратного дела!» Вот с ними и быть Даниле теперь вовеки!

«Как видно, - думал он, усмехаясь, - и в самом деле сей год изменил мне душу: был легкомыслен, а стал умён. Да, мчится без отдыха быстролётное время. Мчится… бежит! Немало за год воды утекло… немало оно вокруг изменило. Одно изменить не имело сил: любовь к Пересвете». Уехал Данила послом в Царьград, расстался с боярышней Пересветой - и будто звезда закатилась за тучу! А он не забыл ту звезду, он - помнит!

Данила вздыхал и оглядывал берег: плывёт она, Русь, навстречу! Плывёт она, мать святая! Плывёт она - слава и счастье! Весь мир ей открыт: плыви!

Книжник нетерпеливо кричал на гребцов:

- Э-гей! Шевели в струе весла борзее! - и расправлял свои сильные плечи.

Голос его проносился над сизой гладью реки, как ветер, и всё вокруг веселело, глаза дружинников становились сразу внимательнее, живее.

Только княжич морщился, как от боли: чего кричит беспокойный Данила, будто увидел счастье за тем кустом?! Нет его, этого счастья, ни за кустом, ни дальше. Мир сер и невнятен, как дождь или пыль…

Княжич молча лежал на передней учане, глядя в мутное небо широкими голубыми глазами. В свои неполные восемнадцать лет он немало узнал из книг и многое передумал. А всё-таки, видно, и не узнал он таинства мира. Вот вспомнился княжичу Страт, его первый пестун-наставник учивший его ещё в детские лета верить красивым сказкам.

- Помни, княжич, об островах Макарийских, - говорил наставник велеречиво и веско. - Там реки молочные, берега их кисельные. Туда и стремись…

- Где они, те острова Макарийские?

- Те острова под самым восходом солнца. Туда залетают вещие птицы Феникс и Гамаюн, благоуханье износят чудесное!

- А что там ещё?

- Там нету зимы. («И море зимы не знает!» - подумал княжич.) Туда из Руси улетают птицы, а весной приносят на Русь цветы и тепло. Там каждой птице от века дана забота: кукушка хранит от небес ключи, и когда прилетает весной на Русь, так будит Илью с Перуном, те отпирают небо и сыплют на землю живое семя дождя. Ещё лежит там чудесный камень Алатырь. Сидит на том камне дева - Заря, зашивает кровавые раны воинам. Оттого и небо так часто утром да вечером алым бывает, ибо есть много на свете войн, а значит, немало и раненных в разных сечах…

Княжич закрыл глаза и вздохнул: сколь более счастлив тот, кто умирает в бою! Вот он, увы, умирает без ран, не в битве. Не сядет возле него Заря, не тронет нежными перстами, чтобы зашить кровавые раны. Уйдёт он во тьму, как уходит трава, сгорая в огне: пылала, горела, а кончилось пламя - и где ты, трава сухая? Рассеялась дымом и сгинула - быстрая, незаметная, словно мысль!

Нет, жизнь его даже и не трава сухая, а вялая, мокрая ветвь: тлеет та ветвь в костре, только чад от неё - не пламя!..

Княжич закашлялся. Алые капли упали на белый платок. Тело томила слабость, а губы сохли от жара, сырость знобила. Он плотнее укрылся мехом, глядя из-под навеса на небо и будто прощаясь с его холодной, но милой облачной широтой. Он тоже был книжник, учёный, как и Данила Никитич, но только - печальный, хилый, без ясной цели и воли: «блаженный», как тайно его называла дружина.

Он возвращался домой из Царьграда, в душе уже не надеясь доплыть до дома. Напрасно грек-лекарь, посланный византийским царём Мануилом в Суздаль к гречанке Елене, супруге Юрия Долгорукого, и плывший теперь в передней ладье, поил Константина нагретым мёдом и тёплым жиром да кутал тело его в меха: княжич таял, как тает в апреле ледок в текучей реке! Напрасно и раб-мункызит[9], купленный книжником за большую цену в Царьграде, настойчиво бормотал над больным чужие слова и всё совал в изголовье кусок янтарного камня, - не помогало и это…

Глядя на княжича и на смуглого, дрожащего от холода мункызита, Данила Никитич вспомнил, как он купил в Византии этого мудреца-араба.

На шумной, весёлой Месе - главной царьградской улице - купец-византиец бил плетью старого сарацина. Согнувшись, старик сарацин молчал, и в его лице, обращённом к Даниле, было столько достоинства и презрения к руму[10], что книжник остановился. Ему вдруг почудилось, что в лице и фигуре араба возникли черты иные: так же, ещё на Руси, в Суздале бил властный боярин Кучка, отец Пересветы, слугу своего Олеську… и так же стоял избитый Олеська, готовый упасть на землю…

- Позволь мне узнать, почтенный! - спросил Данила купца с поклоном. - Кто этот раб и в чём он так провинился?

Жирный купец-византиец презрительно фыркнул. Но, видя, что подошедший одет богато и молод, опустил свою плеть и коротко пояснил Даниле, что перед ним учёный араб-грамматик, известный военачальник племени мункызитов, что родом он из Шейзара, - так он говорит, по крайней мере, этот строптивый раб!

- Но он не стоит даже пощёчин! - свирепо добавил рум. - Так упрям и озлоблен он против нас, хозяев вселенной, и нашего императора!

Наскочив на раба, купец ударил его по щеке. Араб покачнулся, но промолчал - старый, худой, пергаментно-жёлтый, с гордыми и острыми, как у орла, глазами.

Сердце Данилы наполнилось болью: да, так же стоял и Олеська перед боярином Кучкой… вот так же стоят на Руси и бесправные смерды, когда их учит боярин или тиун боярский…

- Позволь мне спросить, почтенный, - сказал Данила купцу, отстранив рукой шёлка и бусы, которые тот кидал на прилавок ради продажи богатому чужестранцу. - Шелка твои не нужны. Скажи мне лучше: сколько стоит такой араб?

Рум плюнул в сторону мункызита.

- Раб мой не стоит и двух нумизм! - сказал он и сразу же спохватился: - Сто… сто нумизм он стоит, этот араб учёный! - добавил купец, внимательнее приглядевшись к Даниле. - Сто… и никак не меньше!

Запрошено было немало: раб, обученный ремеслу, стоил в Царьграде тридцать нумизм; раб-нотариус - пятьдесят; раб-лекарь - шестьдесят, а опытный евнух - семьдесят нумизм… Но Данила дал руму сто.

- Вот и тебе небольшая сумма, - сказал он арабу. - Я тебя отпускаю. Вернись на родину и будь счастлив…

Лицо мункызита от радости стало серым. Его худые колени согнулись и задрожали. Но он промолчал и только медленно, до самой земли поклонился Даниле.

Выпрямившись, он влажными, словно камешки на морском берегу, глазами поглядел на юго-восток, туда, где за землями румов лежала его пустыня. Взглянул и, как видно, подумал: «Что теперь в той пустыне? Нет в ней арабам счастья: топчут её свирепые крестоносцы. Закованные в железо франки уже полвека предают селенья арабов огню и мечу. За десять лет, пока был я в Царьграде в плену, враги сожгли родные места близ Шейзара… и нет там арабу голоса и привета! А тот, кто купил теперь мункызита по имени Лейс-ад-даул-Ахья, тот отныне его хозяин…» Подумав об этом, араб вздохнул, взглянул на Данилу покорным, признательным взглядом и медленно опустился на землю - в знак нового рабства…

Вместе с посольством араб Лейс-ад-даул-Ахья выехал из Царьграда на Русь и в пути, восхищая Данилу, много рассказывал про Шейзар и пустыню, про крестоносцев и битвы с ними. Дрожа от жара воспоминаний и лихорадки в холодной, чужой стране, где что ни день на небе не видно солнца, старик говорил, слабея:

- Я счастлив, о господин мой добрый, что к часу прихода франков был молод и смог постоять за свою пустыню. Тогда пришли к нам тысячи алчных рыцарей-крестоносцев. И много не только их, но и их сыновей и жён погибло от наших рук, укреплённых аллахом! На каждом локте земли от моря до рек аравийских валялись тела чужеземцев. Сам Боэмунд, и Танкред, и их друг граф Роберт Парижский, а с ними много иных - оросили своей кровью жаркий песок пустыни! И видно, на горе моё захотелось аллаху, чтобы ночью седьмого числа в четверг второго Сафара[11], когда я с ножом пробирался в рыцарский лагерь и даже успел зарезать немало проклятых франков, меня захватили в плен…

Всё время думая о Руси, хотя мункызит говорил о своём народе, Данила Никитич слушал араба охотно. Он в мыслях надеялся, что и княжичу будет легче и веселее с арабом. Но нет, для княжича и араб лишь в тягость; тает княжич день ото дня всё заметнее, всё безнадёжнее. Смерть идёт к Константину…

Важные греки, плывшие с подарками от царя, тоже глядели на Константина как на лежащего в гробу: печалью и тленом веяло от бессильного тела. День придёт, час грянет - и княжича больше не будет на этом свете, как не было и дотоле семнадцать годов назад. Только мать - гречанка Елена, живущая на Руси, - оплачет милого сына да воины и Данила, может быть, вспомнят его добром. Другим - и не вспомнить!

Не вспомнит, конечно, и та молодая гречанка, ради которой послали его в Царьград по совету матери: царь Мануил и внучка его София увидели в княжиче жениха неземной невесты. Гречанка София - смугла, высока, красива. Как видно, не с ней Константину собираться в путь: со смертной девой быть ему доля! Вот доплывёт в Городец, ляжет там в отчем проезжем доме и деву ту смертную примет…

День шёл на вечер, когда ладьи ударились в берег, где стоял Городец.

Но их встретил только намокший пепел да чёрные пни на пустом холме. Бездомная кошка метнулась к лесу. Пёс вдруг завыл в кустах. Птица вскинулась с одинокого, уцелевшего тына - и скрылась.

Ни изб нет, ни голоса, ни следа.

Только дождик льёт из мутного неба да ветер качает макушки пониклых, мокрых деревьев.

Данила Никитич взошёл на горькое пепелище, оглядел остатки сожжённых изб и потоптанную копытами ниву.

- Поплыли дальше! - велел он глухо. - Знать, не судьба отдохнуть в пути…

И учаны посольства снова тронулись против течения по Десне - на Новгород-Северский, к Брянску, к дальней милой Оке…



Глава VI. ДОЛЯ ГОЛОДНЫХ

Помысли о убогих, кои лежат

ныне, дождевыми каплями, яко

стрелами, пронзаемы…

Стословец


Три дня и ещё три дня бежане шли по лесным дорогам и берегам рек, пока не свело животы без пищи.

Стрелы все кончились: одни из них поломались, застряв в пораненной птице; другие, свистя, пролетели мимо косача или зайца и пропали во тьме непролазной чащи…

Дичь доставать теперь стало нечем. Страшко пытался делать из прутьев и ровных веток новые стрелы, но толку от самоделок не было никакого: лишённые наконечников, они либо сразу же уклонялись от цели, либо легко скользили по мокрым перьям, не причиняя птице вреда.

Страшко говорил, сердито поглядывая на лук:

- Своё нам половец отслужил. Теперь он что рот без зубов! Тетиву - на силок пущу…

Некоторое время жильный силок служил им верой и правдой. Но вот в одно несчастное утро Страшко, наводя на голову рябчика сделанную из тетивы петлю, захлестнул второпях вместе с рябчиком ясеневый сучок. От рывка тетива разорвалась, а Страшко, потеряв равновесие, ткнулся лицом в шершавый, сучковатый ствол и в кровь расцарапал надбровье.

На этом охота кончилась. Оставалось одно: питаться лишь тем, что само попадало в руки. Скоро от мокрых трав, от сырых грибов и разных корней в утробе стало крутить и резать нещадно.

А дождь, как нарочно, всё лил и лил на лютое горе людям. Только тот день, когда к ним пристал Мирошка, и оказался хорошим. Видно, уж и не ждать добра от такого лета по всей земле: сопреет мокрая нива, ляжет на ниву снег и завопят голодные люди, почуяв свою кончину…

Страшко с тоской в душе примечал, что во многих местах, попадавшихся на пути, в такое дождливое лето не уродилось и кади жита: нивы легли под дождём и сгнили. Трава заплела неналившиеся колоски, как паук заплетает муху. Туман задавил, а ветер согнул те из полей, которых дождь не осилил.

Из-за дождей и птицы забились в крепи, и звери ушли глубоко в леса, и рыба стала ленивой, не шла в плетёные «морды». В дуплах не было мёда: дожди не пускали пчелу к цветам; пчёлы спали и обмирали, как поздней осенью.

В селеньях, основанных близ болот, людей трясла огневица[12]. Входя в прокопчённые избы обсушиться и отдохнуть, Страшко видел, как хозяева этих изб, от малых до старых, метались в жару и в ознобе, потом их безжалостно обнимала смерть. Они во множестве «уходили во тьму», и где монах отступался от них в бессилье перед бедой, там волхв-кудесник по-волчьему выл над речным обрывом:


Душу от тела вея,

Трясет человека Трясея,

Желтея желтит нам лица,

В груди горит Огневица,

Пухнея отёк пущает -

Кто вспухнет, тот отощает…

Гладея, как червь, загложет,

И спать человек не может,

Гнётся гнетёт утробу,

Ведёт человека ко гробу…


Волхв поднимал худые, чёрные кулаки и грозил врагам человека:


Почто наше тело жжёте?

Почто, как листья, трясёте?

Почто, иссушив утробу,

Ведёте людей ко гробу?


Но заклинанья волхва, и гром берестяного бубна, и дым над жертвенным камнем, и жир на губах деревянных богов, и слёзы над трупами чад и близких - не помогали так же, как ладан церкви. Люди по-прежнему «уходили во тьму», а дождь лил и лил затопляя землю.

- Что отвело от сих мест обилие? - спрашивали друг друга люди. - Нет нашим чадам пищи: сохнут от голода, стынут от холода, гибнут бедные чада… Кто виноват в сем страхе?

Волхвы пытали своих деревянных богов:

- Что делать?

Не получая ответа, они топили их или сжигали.

Но деревянные боги, намокшие под дождём, молчали даже в огне: они лишь глухо шипели. Волхвы-вещуны не ведали: что же сказать, чтобы дождь наконец закончился и настало вёдро?

Может, нужна богам жертва? Быть может, приняв ту жертву, не Велес и не Ярила, а другие какие боги услышат мольбы людей и возвестят, что делать?

Из тощего стада к расположенному на лесной поляне требищу приводили единственного быка. Животное с дико налитыми кровью глазами привязывали к сосне, оплетали его ноги ремёнными путами и валили на землю.

Волхв надрезал ножом толстую кожу быка на ногах, а люди начинали медленно сдирать с живого быка шкуру - от хвоста к морде.

Бык ревел.

Но этого и добивались люди: надо, чтобы голос жертвы «дошёл до неба»!

Обливаясь кровью, бык дёргался и рыл копытами землю. А шкуру тянули нарочно долго. Волхв тыкал в живое мясо колючей сосновой веткой, чтобы рёв быка становился громче, и люди с надеждой смотрели в небо: услышат ли боги жертвенный рёв?

Так длилось с утра до ночи. Но облако дыма не восходило кверху, а стлалось над требищем, как туман.

- Крик быка остаётся под дымом, он не доходит к богам! - жаловались друг другу люди.

Не помогали и кусочки хлебцев, выпеченных на жертвенном огне. Напрасно волхв развешивал эти кусочки в берестяных кузовах на деревьях и слал свои зовы Велесу и Перуну: обилия не было, как и прежде!

Тогда жители забытого богами селенья снимались и тоже брели по степным да лесным дорогам в поисках сытого места…

На пути Страшко и его спутников попадалось много разного люда: беглые смерды, лихие бродники, чернецы и былинники, голодные, отощавшие бабы и дети да старики со старухами. Они бежали оттуда, где богатеющие бояре всё круче сгибали спины бедных людей над тяжёлой пашней, где люто свистели стрелы, где стукался меч о меч, где голод губил людей на залитых дождём дорогах.

В тот век бывало, что - «пси ядаху трупия, главы, и руки, и ноги влачаху, а останошные (то есть оставшиеся в живых люди) - мох, сосну, кору липову, лист и лён, кто как замыслил, а иные, простая чадь, резаху живые люди, и мёртвых трупия обрезываху, ядаху и конину, и псину и кошки»[13].

Тяжёлым и страшным выдался этот год. Поэтому и бездомных странников, шедших по всем дорогам в поисках сытого места, было много, как трав на вспоенном ливнями летнем лугу. Странников этих звали не только каликами - по названию калиг, дорожной обуви на ногах, - но и калеками. Ибо многие из несчастных бежан были горбаты, в язвах и струпьях, немыты, несыты, бездомны. А между тем это были умельцы и мастера: трудолюбивые пахари, работящие плотники, ловкие тульники[14], затейливые чеканщики, гончары, кузнецы, кожемяки, смолокуры и углежоги, привыкшие к бедам, неунывающие жизнелюбцы, одетые в домотканую пестрядь, в дырявые шапки, в худые лапти.

Шли они, люди земного пота, голодные «чёрные люди» труда, а с неба на них всё падал и падал дождь…

Любава со страхом оглядывалась вокруг: в воде, в бесконечных лужах плясало и лопалось множество пузырей.

- Боюсь! - говорила она Мирошке. - Чай, ведомо всем, что когда бес главный был изгнан с неба на землю, то все нечистые силы тоже упали на землю. Которые из них попали в леса и воды, те стали лешими, мавами да водяными; которые влезли в избы людей, те сделались домовыми да чиганашками; а которые так и остались в воздухе без призора. Их-то в ненастье и гонят на нас дожди. Видишь, как летят эти силы из всех щелей неба с дождём на землю? Где лопнет в луже пузырь, появляется там и малый бесёнок… Как выскочит, так и кинется портить жизнь человекам!

Мирошка её успокаивал, неуверенно улыбаясь:

- Авось ничего!

А Любава - на всякий случай - шёпотом заклинала дождик, ручьи и реки:

- Вода, наша матушка! Омываешь ты круты берега, жёлты пески, бел-горюч камень своей быстриной, золотой струёй. Ан, всё у нас чисто, давно всё ладно! Иди ты от нас на закат вечернего солнца: там ждут тебя сорные тропы, тонучие грязи, зыбучие болота, немытый тын… Однако заклятье не помогало.

Ночевать приходилось под деревьями и чаще всего без огня: Страшко сушил трут и огниво под мышкой, но искра не высекалась.

Перед тем как лечь на сырую хвою, предусмотрительная Любава и тут, разыскав осиновый ровный сучок, на всякий случай обводила вокруг ночлежного дерева непрерывную линию. Она верила, что эта линия, сделанная сучком, не позволит «нечистой силе» ночью подкрасться к спящим. Правда, бесы могли вместе с каплями прыгнуть сверху…

- Ну что же тут делать, - вздыхая, жаловалась Любава, - когда весь мир ими полон, как печь полна дымом? Добро, хоть в живых оставят. А то затрясут лихорадкой и выбьют из тела душу…

Лёжа ночью где-нибудь на опушке под елью, надёжнее других деревьев защищающей от дождя, Страшко задумчиво говорил:

- И снова скажу: теперь одно у всех нас спасенье - идти на Суздаль. Мне сын Никишка не раз говорил: там тихо да сытно. Там и работа для всякой умелой руки найдётся, и ратей вражеских нет…

Не упуская случая упрекнуть Мирошку за то, что тот пристал к ватаге Сыча, он вразумительно добавлял:

- Разбоем не проживёшь… трудить себя надо!

- Да я, поверь, не разбоил! - обидчиво отзывался Мирошка. - Чего пристал? Я, чай, тебе говорил, что попал в ватагу случайно…

- Молчи. Дорога таких известна. А я говорю, что разбой от голода и от беса не спрячет. Он и сердцу добра не даст: идут по дорогам люди наги да босы, краюхи хлеба в котомке нет, а ты их совсем до гола босуешь. Ан, чем ты от них поживишься? Ну?

- Так я же и говорю…

- Ничем от таких нельзя поживиться! - сурово перебивал Мирошку кузнец. - Вот потому и осталось - идти на Суздаль. Дед мой был родом оттуда. Я, помню, отроком слышал: дед отцу не раз хвалил те места! Туда всё рвался. Ан, князь Мономах, а потом князь Юрий туда его не пускали: в Городце был им нужен. Так и погиб дед в сече, домой из похода на половцев не вернулся. А я возрос у отца в Городце. Там бабу себе нашёл, детьми обзавёлся и старым стал… Ишь борода крепка! Ан в горе каком нет-нет, а про Суздаль, бывало, вспомню: «вернуться бы мне в отцовы места». Страшко с улыбкой закончил:

- Добром не пришлось, возвращаюсь неволей!

- А мне, кроме мамы да деда с Ивашкой, ещё городцовского домового жаль! - простодушно вступила в чужой разговор Любава.

Она повернула своё миловидное лицо к Мирошке.

- Уж больно у нас в Городце домовой был славен! Ты помнишь, братеня, - спросила она уже дремлющего Ермилку, - каков он был сноровист да заботлив?..

Не открывая глаз, Ермилка с трудом ответил:

- Я помню… - и сразу же погрузился в сон.

- Такого теперь не сыщем… Ох, ловок был старый! - восторженно продолжала Любава, опять обращаясь к Мирошке. - Хлопотун такой да заботник. Всегда подсоблял в работе. Бывало, к ночи чего не успеешь, он всё доделает. Заворчит, застучит в избе, а доделает! Утром проснёшься - в красной рубахе, босой, косматый…

Она побожилась:

- Сама видала, хоть окрещусь! А уж как добр был… Если чему суждено случиться - так обязательно знаменье даст. Помнишь ли, братец… Ты спишь? Ну, батя, ты помнишь, как он тебя в бок толкнул, когда ты в ту полночь спал, а воры залезли в клеть?

Страшко покосился на дочь, хотел рассердиться на глупую болтовню, но вместо этого с интересом ответил:

- Ну, это я помню!

- А помнишь, когда к нам повадилась ведьма доить по ночам корову, он даже с ведьмой подрался?

- Вестимо, и это помню!

- Ох, славный был дедка! Найдём ли теперь такого?

Любава истово закрестилась, потом счастливо вздохнула, уютно свернулась калачиком рядом с Ермилкой - близко к Мирошке - и закрыла глаза. Сонным голосом она протянула:

- Скорей бы дойти до места… Мирошка беспечно сказал:

- Дойдём!

- И пищу добудем?

- Ну да!

- Ух, сытно поесть охота…

Любава пригрелась, заснула. А утром её разбудили весёлые голоса: отец, Мирошка и брат Ермилка возились возле костра. Сидя на корточках у кучи из мха и веток, отец ударял ножом по кремню, высекая искры, и ровно, настойчиво повторял слова огневого заговора:


- Огонь-огонёшек, дайся нам, грешным.

Не дайся врагу, а дайся добру.

Не гасни, а взъясни.

Промёрзли, продрогли - тебя зовём…


И вот огонёшек высекся, прыгнул в колючий мох, из мха - на сухую хвою, по хвое - на ветку смолистой ели, к сучку сосны. Потом заплясал, поедая пищу и кланяясь рыжей башкой, будто хотел сказать старательному отцу: «Я тут. Чего тебе надобно, батя?..»

Возле костра, на траве, белели мокрые птичьи перья. - Отколь у вас птица? - спросила Любава. - Ой, курица, я гляжу!..

Ермилка вскричал:

- Ага, увидала? Мирошка в посёлок, неведомо чей, ходил, поймал эту курицу для тебя! За то ему по горбу батогом попало…

Ермилка заливисто рассмеялся:

- Ишь, гнётся возле костра… А всё потому, что плечи в ссадинах. Сам видал!

Мирошка тоже попробовал засмеяться, но застеснялся и только взглянул на Любаву со смущённой, быстрой улыбкой.

Сердце Любавы счастливо дрогнуло. Она поспешно вскочила с земли и начала помогать отцу насаживать тощую, синекожую курицу на деревянный вертел.

В тот день они хорошо поели, согрелись и тронулись дальше - в лесную глушь, в чужую, хоть и заветную даль.

Так дошли они до безлесной долины - Пустого Поля. Оно тянулось большой полосой до мутного горизонта, а в самой его середине, на сгибе глухой реки, у трёх больших тополей стояла церковка. Возле церковки сидел чернец. Он сидел на бревне и плакал, не вытирая слёз.

Любава спросила:

- Чего ты, дедушка, плачешь?

Чернец повернул к ней лицо, и Любава смутилась: несмотря на поблекший, печальный взгляд, монашек был явно пригож и молод. Небось только-только пришёл он сюда из Киева просвещать крещёных и некрещёных, да не сумел среди них ужиться, поддался тоске… оттого и плачет! Она поправилась:

- Ай, прости… я думала - дедка! Чернец печально ответил:

- Чего прощать? Грехи мои, видно, тяжки! За то Господь напустил беду… От этой беды и плачу.

- А что за беда?

- Нечистые в церкву да в келью влезли. Иные шумят и летают, иные пищат там во образе крыс. Расхитили у меня все запасы, какие были на зиму. Крова лишили: сижу на дожде, как праотец Ной сидел…

И смущённо спросил:

- Поесть у вас нет ли? Ермилка ответил:

- Есть!

Но отец больно ткнул его кулаком в посиневшую от холода шею, строго поправил:

- Нет ничего. Отколь у нас пища?

Чернец покорно вздохнул: «Вот горе!» - и вновь заплакал.

- Сами сытое место ищем, - угрюмо буркнул Страшко, уже начиная жалеть монашка и клясть свою скупость. - Туда собрались идти…

- А где оно есть, то сытое место?

- Слыхали, что есть оно в Суздале, за Москвой-рекой.

- Ишь, славно! И я слыхал! - Чернец оживился и быстро встал. - А в сих местах у нас пусто. Затем и зовётся: Пустое Поле. Ни десятины для церкви нельзя собрать, ни себе для пищи…

- Ну, вот и пойдём на Суздаль, - совсем смягчился Страшко. - На вот, пока пожуй.

Он дал чернецу остатки куриного крылышка. Тот сразу же заработал зубами.

- Монах один киевский звал меня прошлым летом, - сказал он, бойко жуя. - А я не пошёл, боялся устав нарушить.

- Ну, теперь иди.

- И то: не пойти ли? Здесь всё едино - пусто… Мирошка весело вставил:

- А церкву свою запри да сожги в ней всю нечисть! Чернец поражённо уставился на Мирошку:

- Ой, так ли?

- А как?

Чернец подумал, встряхнул рыжеватой, редкой бородкой и убеждённо сказал:

- То верно: сожечь в ней крысиное стадо! От этого, может, будет большое благо: округ всё зерно поели!

Поглядывая на церковку, он счастливо забормотал:

- Ишь, парень какой разумный! Сожечь в ней всю крысью нечисть! Верней придумать нельзя! Сейчас я их сокрушу…

Обшарив свои карманы, как будто ища огниво, он подскочил к закрытой двери церковки и плотно приник к ней ухом:

- Шумят! Господен храм загубили… Ан, сами сгорят в огне!

Решительно распахнув церковную дверь, он выдернул из стены пучок мха да мочалы и кинулся внутрь церковки - к чадящим светильникам.

С тревожным криком наружу вынеслась птица. Ермилка взмахнул рукой, и птица рванулась прочь. Через порог перепрыгнуло несколько крыс и тут же от камня, брошенного Ермилкой, метнулось обратно. А мох и мочала в руках чернеца уже вспыхнули. Чернец закричал, укушенный крысой, но несколько раз успел ткнуть огнём в пазы между брёвен и выбежал вон…

Церковка горела жарко.

Вначале полез во все щели дым, как будто это старалась изойти сизым чадом ядовитая нечисть. Потом в церковке забилось пламя.

Чернец стоял на дожде перед пламенем и грозил худым кулачком, и прыгал, и всё кричал:

- Горите, бесы, во славу Бога!.. Отсюда они пошли впятером.

А день спустя набрели ещё на двоих. Потом к ним прибился седой старик по имени Демьян, и ещё старик со старухой, а с ними - рыжий бежанин Михаила с детьми и бабой.

Теперь они шли смелее. Однако тревога не покидала: а вдруг налетят боярские люди или ратники княжьи? Толпу отовсюду видно, толпа - что стадо. Боярин какой-нибудь захочет стать пастухом, замыслит загнать в свою вотчину, как овец, куда побежишь? Посадят силком на чужую землю - сиди, трудись на боярский стол! А то вон, слыхать, на Десне секутся киевляне, черниговцы да смоляне с ратями Святослава Новгород-Северского. Попадёшь к ним под меч - всех до единого засекут безвинно!

Седой старик Демьян говорил об этом негромко, неторопливо, а каждое слово было по сердцу, как звон набата. Даже чернец Никодим, укушенный крысой, на миг забывал про лютую боль в ноге и печально вторил:

- Безвинно!

А рыжий бежанин Михаила в тоске кричал:

- Вот половцы с князем черниговским пожгли наш посад под Курском… Я в тот день всей семьей за глиной в овраг ходил - горшки, корчаги да разные плошки могу отменно лепить из глины. В овраге мы и таились с сыном Вторашкой, с дочерью Марьей, с младшенькой Досьей да с этой вот бабой моей Елохой. - Он указал на худую, молчаливую бабу. - Оттоль лесами бежали. Ох, много земель прошёл и рек переплыл! Ан, всюду лишь глад и горе. Куда же теперь бежать? Видно, что лихо в могилу нас гонит, как пыль земную…

Седой Демьян с усталым спокойствием говорил:

- То верно, что лихо: ныне гонит оно нас по всей земле русской. С берегов Днепра, и Десны, и верхней Оки, и Дона - бежим, хоронимся от напастей. Потому и зовут нас «бежанами». Ан, всюду бежанам не сладко, что в Киеве, что в Смоленске, что на Оке: князья меж собой секутся - нам горе, бояре лютуют - ещё бедее беда! А половцы, как наедут, огнём всё подряд пожгут!

Рыжий бежанин Михаила тоскливо вскрикивал:

- И что это надо от нас боярам? Сидели бы мы без них на разных своих местах: кто горшки бы лепил, кто сохи ковал, а кто, как Демьян, воск бы брал из пчелиных колод, из воска бы свечи лил. И жили бы все по правде, не мучая сирых и слабых. Ан, дело идёт не так: похоже, нельзя боярам без нашей муки!

Он хмуро оглядывал своих голодных детей и костлявую, молчаливую бабу.

- Нет сил моих боле! Вишь, дети плачут?.. Сивобородый свечник Демьян терпеливо строгал кору деревьев и варил из неё похлёбку. Он учил Ермилку с Вторашкой распознавать коренья, которые можно есть, ловил с ними рыбу, насаживая червей на острую косточку. Но и того, что добывали, всем не хватало. А впереди ещё много недель пути - не дойдёшь, пожалуй.

- Не мы, чай, одни, - успокаивал всех Страшко, ставший, по молчаливому соглашению остальных, вожаком. - Нас много, дойдём! А в Суздале - славно: спокойно, сыто… отцовы места!

- А сам ты там был ли?

- Я не был. Зато мой старшой - Никишка - был многократно. Да и дед мой родом оттуда. А я, чай, из Юрьева Городца…

Мешая сваренную из корней да коры похлёбку большой деревянной ложкой, старик Демьян пытливо приглядывался к Страшко:

- Чего же и ты в бежанах? Сидел бы на добром месте…

- Сожгли Городец мой половцы.

- Ишь ты… Вот горе!

- Едва схоронился я с сыном да дочерью вот, Любавой. Да парень Мирошка в пути прибился… Думаю, к Суздалю мы дойдём, если не сдохнем: брюхи несыть свела! Уж больно много недель идём по чужим дорогам…

- Недель! - Демьян с усталой усмешкой оглядывал парня, Страшко и Ермилку с Любавой. - А я ещё с того лета иду! Осень и зиму шёл - побирался. И в это лето все дни иду. Забыл уж, когда был сыт и спал по-людски в избе.

- И мы с того Покрова отошли от дому, - вставил своё слово горшечник Михаила. - А только - куда идём? До хорошего места дойдём ли?

- Дойдём!

- Добро, коль дойдём…

- Чего не дойти? - подбадривал всех кузнец. - Хоть тяжко и сил немного, а надо дойти! Затем и с мест со своих снялись…

Но первым не смог идти за Оку чернец Никодим. Его нога, укушенная крысой, когда он поджигал церковку, распухла, покрылась синими пятнами и болела так, что он стонал и царапал ногтями землю. Потом эта боль возросла и коснулась бёдер. Чернец не мог ни сидеть, ни лежать и всё время корчился и кричал, как сжигаемый заживо.

Свечник Демьян укорял Мирошку:

- То ты научил его сжечь храм божий. За то он, видать, теперь и наказан болью.

Мирошка смущённо оправдывался:

- Он сам запалил, не я!

- Послушал тебя, оттого и горит вот в пламени адском…

- А я при чём?

- Эх, парень… - Демьян качал головой и склонялся к своей похлёбке, побулькивающей в котле над жарким огнём. - Толкнувший на грех - уже участник в грехе. А ты есть советник того греха…

Мирошка обидчиво вспыхивал:

- Не хули!

Но Любава касалась его руки и мягко просила:

- Молчи, Мирошка…

Парень ловил её светлый взгляд и вспыхивал снова, но только не от обиды - от счастья, потом вдруг вскакивал и кричал:

- Ого-го-о!

Голос летел в леса, в далёкие чащи и возвращался оттуда похожим на лёгкий вздох. Чернец Никодим болезненно вздрагивал, открывал глаза и пытался встать.

- Кого? - говорил он хрипло, едва раздвигая спёкшиеся губы. - Меня зовут?

Демьян отвечал со вздохом:

- Никто не зовёт, лежи…

- Ох, час мой смертный! Всё мнится мне, что зовут… Хватая воздух раскрытым ртом, закатывая глаза, он падал навзничь и начинал бормотать невнятные клятвы, кого-то корил, стонал или плакал, кричал великие непотребства и вдруг скрежетал зубами и дёргался так, будто невидимое копьё пронзало его насквозь.

- Должно быть, нечистый вошёл вовнутрь через рану! - крестясь, говорил Демьян. - Теперь тот нечистый ходит у Никодима по жилам да ищет душу…

Чернец бормотал всё глуше. Разум вскоре покинул его, а боли, как видно, достигли земных пределов: по серым щекам катился холодный пот, руки дрожали, в груди хрипело, открытые губы стали синеть.

Демьян с состраданием посмотрел на страшный лик Никодима, затем порылся в холщовой котомке, достал облепленный сором катыш жёлтого воска и разломил его надвое. Размяв воск в пальцах, он вылепил два комочка, перекрестился, потом с силой положил свою левую руку на спёкшийся рот больного, а правой быстро вложил восковые комочки в его дрожащие ноздри.

Чернец задохнулся, попробовал вырваться, но не смог, медленно выгнулся, дёрнулся и затих.

- Теперь он умер, - просто сказал Демьян. - И я помог ему в этом затем, чтобы лютые боли ушли из тела…



Глава VII. ВСТРЕЧА С СЫЧОМ

Они же носиловаху и грабяху.

Псковская летопись


Однажды в пасмурный тихий день Страшко с бежанами опять наткнулся на молодцев, промышлявших разбоем.

Но в этот раз вместо ватажки голодных бродяг грабежом занимались трое вооружённых всадников. Пользуясь своей силой, они отнимали котомки со скудной едой и другим запасом у оборванных баб с детьми, у стариков и старух, сбившихся на лугу под лесистым холмом, у сверкавшей в кустах реки. Двое из всадников, по оружию и по платью похожих на ратников, небрежно сидели на лошадях и кололи копьями тех, кто пытался сопротивляться, а третий, тоже похожий не на разбойника, а на воина, ведя коня под уздцы, собирал котомки в общую кучу.

- Гляди-ка, да это Сыч! - удивлённо вскричал Мирошка, дёрнув Страшко за рукав. - Видишь, твой конь. Твоего коня под уздцы ведёт…

Страшко вгляделся.

Среди голосивших от горя баб и детей, вслед за ладно одетым Сычом и впрямь ходил тот самый лохматенький конь-бахмат, которого удалось кузнецу поймать на ниве у Городца. Именно по коню Страшко узнал и Сыча: это он, безжалостный черноусый разбойник, хотел увести Любаву! Хотел, да не вышло: еле успел супостат ускакать от стрелы на лесной поляне! Теперь вон лупит баб и детей… отнимает у них последние крохи…

«Коня моего присвоил!» - подумал Страшко со злобой и огляделся, ища хоть что-нибудь подходящее для схватки с Сычом. Но не нашёл ничего и, только сердито крякнув, сказал:

- А-а, горькая немощь наша! Нечем помочь тем сирым, рыдающим на лугу. Лишит их разбойник последней щепоти жита.

Мирошка решительно сбросил с себя котомку. Любава в страхе спросила:

- Чего ты?

Парень смолчал: похоже, что он и сам ещё не успел обдумать того, что толкнулось в его душе при виде Сыча. Он просто поддался первому чувству и, спрошенный, сам теперь не сумел бы ответить: чего он задумал сделать?

Внимательно приглядевшись к нему, кузнец предложил:

- А может, тебе попытаться дружка своего завести вон за те кусты?

- Какой он дружок? - обиделся парень. - Ему бы я первый отсёк топором разбойничьи руки!

- Ух… да ты что?! Он тебя враз копьём поразит, - с беспокойством вмешалась Любава. - Уж лучше к нему не лезь!

- Ништо, - ответил Мирошка. - Я ловкий… как-нибудь увернусь!

- Отбить бы его от других, - настойчиво продолжал Страшко, - завлечь в те кусты, да всем скопом и ухватить проклятого душегубца…

- И то! - Потуже стянув подпоясанный лыком старенький кафтанишко, Мирошка шагнул к дороге, ведущей на луг, где Сыч обирал бежан. - Чего мне Сыча бояться? - спросил он Страшко, поглядывая в то же время и на Любаву. - Он, мыслю я, и не знает, что я с тобой на Суздаль подался. Пойду - попытаю…

Не успела Любава и слова молвить, как Мирошка, не таясь, направился прямо к Сычу и надрывно голосящим бабам с детьми.

Тем временем Сыч, не спеша, сосчитал котомки, одну за другой закрепил их на спинах коней и сам вскочил на бахмата.

Вскоре трое вооружённых всадников поехали прочь от обобранных ими голодных, нищих людей. Довольный добычей, Сыч напоследок ткнул копьём высокого старика, попавшегося на пути. На рубаху старого густо хлынула кровь. Ослабевший от длинной дороги, голодный старик покачнулся, едва успев приложить дрожащие руки к ране, и повалился под ноги коня.

Всадники, хохоча во всё горло, помчались луговой дорогой на взгорье, к тем самым кустам, за которыми таился с бежанами Страшко. Жена горшечника Михаилы Елоха в страхе охнула и прижала к себе Вторашку и дочерей.

Страшко вполголоса приказал своим:

- Схоронитесь в овражке, где воду пили. Уведи их, Демьян, скорее!..

А сам, прихватив Михаилу, с дубиной в руках пополз в густые заросли орешника, подступавшие к самой дороге.

Мирошка и увязавшийся за ним Ермилка шли навстречу Сычу.

У разбойника был намётанный, острый глаз, и он ещё издали увидел новых людей - невысокого, худощавого парня и одетого в рвань босого мальчишку, смело идущих навстречу ему от леса. Усмехнувшись от мысли, что вот судьба посылает ему ещё двух людишек ради забавы, он поудобнее склонил копьё, прочнее утвердился в седле - и тут же узнал Мирошку.

- Эй, Чахлый… да это ты ли?

Мирошка остановился. Он сделал вид, что обрадован встречей, и даже заставил себя улыбнуться. Сыч натянул поводья.

- Вот встреча! - весело повернулся он к ехавшим сзади ратникам, обвешанным чужими котомками и узлами - Сей парень, по имени Чахлый, был у меня в ватажке.

Помните, сказывал я про то, как в лесу наскочил на нас бес лохматый, стрелами всю ватажку посёк?

Ближний из всадников с явной насмешкой заметил:

- Помним! Один мужик пятерых ватажников одолел! - и проехал мимо Мирошки.

За ним, потеряв интерес к столь обыденной встрече, по торной тропе проследовал и второй. Но Сыч придержал своего коня.

- Так, значит, и ты уберёг свой живот в то утро? - спросил он Мирошку, как видно, не узнавая Ермилку. - А я уж решил, что и тебя погубил тогда бес лохматый! А тех, небось, всех пострелял до смерти? - спросил он не без интереса.

- Не всех, - ответил Мирошка.

- Вот дьявол! - заметил Сыч. - Я только ватажку тогда собрал, как вмиг её и не стало! А ныне ты кто? Бежанин?

- Бежанин…

- Дурак! Я тебя научу добру!

Сыч дружелюбно осклабился, разинув зубастый рот и весело глядя на парня:

- Айда со мной. Жалеть, я чаю, не будешь! - И, тронув коня, спросил: - А это что за малец?

Мирошка погладил Ермилку по голове:

- Да так… В пути повстречались.

- А, ладно. Пущай и он идёт за тобой: глядишь, помощником нашим будет, когда взрастёт… Да не крутись ты перед конём, - заметил он строже, - не то я ноги тебе отдавлю. Шагай стороной… вот так!

Мирошка растерянно огляделся: двое всадников ехали впереди ещё слишком близко, чтобы Страшко с мужиками рискнули выскочить из кустов и кинуться на Сыча. А Сыч здесь, похоже, задерживаться не будет. Как же теперь поступить, чтобы отвлечь душегуба, остановить у того орешника на дороге?..

Мирошка не смог ничего придумать. А половецкий конь шагал всё бойчее, дорога убегала всё дальше и дальше в лес. Ермилка стал отставать. Да и Мирошка едва поспевал за Сычом, стараясь держаться у самого стремени.

Сыч же, ничего не замечая, хвастливо рассказывал:

- После того, как ватажка моя распалась, встретил я в пути дружка. С ним тоже опрошлым летом вместе бродили по сим лесам, а ныне, гляжу, он в княжеской младшей дружине, князя смоленского ратник. В тот день он был не один, и вот схватили они меня да зачали мять бока… А я уж узнал дружка и кричу: «Погодите… почто своего-то? Стой!» Тут они меня отпустили, одели да накормили. И стал я с ними, как ратник, ходить в дозоры - следить врагов смоленского князя. Кого ни встретим - враги!

- И те? - Мирошка указал туда, где - уже невидимая отсюда - на лугу осталась толпа голодных бежан.

- Ага! - охотно ответил Сыч. - И те. И всякий другой. Потому что раз все враги, то нам же сподручней: куда ни пришёл - круши! На что ни взглянул - твоё! Чего ни всхотел - тебе!.. Аль худо?

- Не худо…

- Ну вот. И сам ты так можешь. Ей-богу! - Бродяга перекрестился. - Видал, как славно потешились мы с бездомными на лугу? Везде наша воля! Чего хотим, то и сделаем. А кто забунтует - смерть: скажем, что вор и князю изменник, - да в землю!..

Сыч говорил все хвастливее и громче, а парень ему отвечал всё угрюмее и односложнее: Мирошке было противно слушать поганые речи хвастливого душегубца. Правда, Мирошку и самого тянуло к бродячей свободной доле. Он без печали думал о том, что сбежал от своей постылой судьбы - из боярской усадьбы на Цне, где не было ничего, кроме голода и побоев. Но он не хотел быть «убойцем» и «татем». Ему претило тешиться так, как только что тешились трое всадников на лугу. Он слушал Сыча, вглядывался в его бледное, черноусое лицо, а сам всё время прикидывал: уж если бродяга ушёл от кустов, где затаился Страшко с мужиками, то как бы теперь хоть вдвоём с Ермилкой сшибить хвастуна с коня и ускакать на коне к бежанам?

- И понял я, Чахлый, - продолжал вести разговоры Сыч, - что неразумно в такое время по-волчьи, тайно бродить в лесу. Разумней делать всё явно: наняться в ратники к сильному воеводе, взять копьё да хватать людей от имени князя! Теперь все князья во вражде друг с другом. Пока они делят своё, мы вольно берём своё: в любом уделе для нас добыча! У городовых людей и у смердов всего для себя найдём: и меха и пажити всякой! Вон, ягнёнка нынче везём заставе на ужин!

Мирошка вдруг громко охнул и опустился на землю.

- Ты чего? - с участием спросил Сыч, задержав коня.

- Заноза! - скривив лицо, прохрипел Мирошка. - Аж будто в сердце вошла!..

Он склонился к ноге и сделал вид, что старается ухватить занозу ногтями.

В лесу было сыро и тихо. Два других всадника успели уехать далеко вперёд, и сюда едва долетала их бесконечная песня про черта, пивной котёл и пьяницу Скудя.

Скоро и песня утихла, и поотставший Ермилка догнал Сыча, а парень всё охал и неумело тянул занозу.

- Да ты ковырни ножом! - посоветовал Сыч.

- Ножа-то нет, на мою беду. А ну-ка, подай копьё…

- Зачем занозе копьё? Ножом будет легче…

- Дай хоть копьё!

Сыч подал парню копьё и с открытым презрением процедил сквозь зубы:

- Дурак ты, я вижу, Чахлый. Как малый отрок, не знаешь, чем лучше занозу достать!

Мирошка молча поковырял остриём копья покрытую грязью подошву левой ноги. Копьё было ровное, новое, как раз по руке. Но парень решил, что этого мало. С притворным вздохом он положил копьё на траву.

- Ты дай мне, и вправду, нож. Копьём занозу-то не с руки…

- А я тебе что твержу?

Сыч вытащил из-за пояса нож и протянул Мирошке.

- А наши, я слышу, спешат к заставе, - сказал он, прислушавшись к тишине. - Оно хоть в дозоре и прибыльно, ну а всё-таки дома…

Закончить он не успел: Мирошка схватил копьё и нацелился им прямо в грудь Сыча.

- Слезай! - приказал Мирошка с холодной злобой. Ермилка бочком подскочил к коню и схватил его за уздечку.

- Чего ты? - вскричал разбойник сердито и удивлённо. - Да я вам за эти шутки…

Заметив, что он пытается дёрнуть повод, Мирошка предупредил:

- Захочешь уйти с конём, пробью тебе спину… Сыч разъярённо забормотал:

- Ты что же это задумал? Ну, дьявол! Ан, это тебе не простится! Ни Бог, ни бес тебя за то не похвалят! А я уж тебя найду…

- Авось не найдёшь. Слезай!

Рот Сыча растянула кривая усмешка.

- Чудишь ты чего-то, Чахлый, - сказал он миролюбиво, спрыгнув с коня. - А что - никак не пойму! Объясни хоть толком…

Но парня не обманул этот мирный, дружеский тон. Он строго распорядился:

- Теперь мы пойдём назад. Тебя там ждёт не дождётся тот «бес лохматый», дядька Страшко, у которого ты угнал вот сего коня…

Лицо Сыча стало пепельно-серым.

- Послушай, Чахлый, - сказал он глухо, - я дам тебе десять гривен златых… Слышишь? Они сохранно зарыты отсель недалече… А к ним, - добавил он, видя, что парень мрачно молчит, - два полных жбана хмельного мёду. Мехов бобровых, - ещё добавил Сыч, поняв по лицу Мирошки, что малый выкуп здесь не поможет. - Сирийские тельные бусы есть… Сосуд затейливый от египтян. Другой есть сосуд - от греков, златой. И ткани оттуда: купец их вёз, да на нас наехал, царство ему небесное!

И бродяга, не отрывая просящих глаз от Мирошки, набожно перекрестился.

Парень угрожающе двинулся на Сыча и выкрикнул:

- Нет!

На глазах Сыча навернулись слёзы, когда Мирошка сердито вскинул копьё и велел:

- Иди борзее! Да не болтай. Не то, клянусь покоем отца и матери, прикончу тебя немедля!

Но возле ореховых зарослей, где должен был ждать Страшко, никого почему-то не оказалось. Мирошка некоторое время озадаченно топтался вокруг кустов и покрикивал:

- Му-жи-ики-и-и! Эй, дядя Страшко, ты где-е? Никто не отзывался.

Похоже, что-то спугнуло бежан и они ушли, не дождавшись. Значит, надо спешить. Но неужели же так вот и бросить Сыча без всякой отместки? Он и Страшковой семье худого хотел, и тех вон старух, что лежат на лугу, копьём заколол. За это должно воздать лиходею его же мерой…

Подумав об этом, Мирошка строго велел:

- А ну-ка, пойдём к тем бабам, которых ты обобрал на лугу. Пускай они скажут тебе спасибо за всё, что ты там содеял!

Сыч в страхе взмолился:

- Пусти! Не губи…

Но парень толкнул его в бок копьём:

- Иди, как велю, борзее!

Бабы сидели на мокром лугу безмолвно. Они не плакали, не кричали: слёз давно уже не было в их иссохших глазницах. Покачиваясь, как в дремоте, они неотрывно глядели на трёх неподвижно лежавших в траве старух и на раненного Сычом старика, из груди которого ещё вытекали капельки светлой и жидкой крови.

Появление Мирошки с Сычом и идущим сзади Ермилкой вначале не возбудило ничьего внимания. Только одна из баб пустым, нездешним взглядом скользнула по новым лицам и опять отвернулась к телам убитых старух. Но когда Мирошка звенящим голосом крикнул: «Люди, вот Сыч - душегубец ваш! Поглядите…» - бежане зашевелились. Та из баб, которая только что равнодушно скользнула взглядом по лицам пришедших, теперь вдруг встала с земли и протянула к Сычу исхудавшую руку.

- Ох, это он! - сказала она негромко. - То он, душегубец страшный! Копьём нас толкал… То он!

Ноги бродяги подкосились. Ослабев от страха, он упал на колени, приник к земле грудью.

Мирошка на всякий случай приставил к его спине острие копья и ещё раз, чтобы вывести баб из горького онемения, крикнул:

- Берите его! Пускай он за всё ответит!..

Сыч с воем пополз было к лесу, выгибая спину, чтобы ослабить нажим копья. Но бабы уже кольцом обступили его, потянули к нему костлявые руки.

Боясь быть сбитым толпой разъярённых баб, Мирошка отнял копьё от спины Сыча, отскочил к коню. И только теперь он понял, что именно вдруг заставило Страшко и других бежан уйти от кустов, с опушки: ясно видные с луговины, по реке, спустив паруса, подплывали к берегу большие ладьи - учаны.

Их было четыре, и в каждой сидели ратники. Мирошка отчётливо видел поставленные вверх остриями копья до сулицы. На передней учане качался намокший стяг, но личный княжеский знак на нём не был виден, поэтому трудно было решить, чья на ладьях дружина. Да вряд ли Мирошка, даже увидев тот знак на стяге, смог бы сказать, какому из русских князей он принадлежит: князей было много и знаков много, - Мирошка в тех знаках не разбирался.

Лучше, чем он, разбирался в этом Страшко. Но и кузнец, увидев учаны из зарослей орешника, не смог разглядеть на обвисшем стяге княжеского герба. С тревогой в сердце он поспешил увести бежан поглубже в лесную чащу.

Пока ребята горшечника Михаилы, Елоха, Демьян и другие отсиживались в глухом овражке возле ручья, Страшко наблюдал за ладьями и луговиной. Он видел и баб, навалившихся на Сыча, и Мирошку с Ермилкой, и воинов, выскочивших из ладей на берег с топорами в руках. «Должно быть, направились за дровами, - подумал он беспокойно. - А вдруг да пойдут на луг и схватят парня с Ермилкой? Чего они там торчат? Скакали бы прочь скорее…»

Как будто догадавшись о мыслях Страшко, Мирошка вскочил на коня, втянул к себе Ермилку и зычно гикнул. Конь с маху помчался по лугу к лесу.

Страшко на какое-то время упустил из виду баб на лугу и воинов с топорами. Он только смотрел на коня да в душе похваливал парня: «Разумен и сноровист… А если надо - и смел! Может, к добру, что Любаве он приглянулся?..»

Истошный крик отвлёк кузнеца от приятных мыслей. Окинув взглядом зелёную луговину, он сразу увидел, что Сыч вырвался из толпы разъярённых баб. Кафтана и шапки на нём уже не было. Пронзительно крича, в лохмотьях вместо рубахи, он бежал прямо к воинам, которые шли от учан к опушке так осторожно, как ходят лишь по чужой, враждебной земле.

Передний из воинов, заметив Сыча, поднял топор, вскинул его на плечо, будто готовясь к удару, и вопросительно поглядел на товарищей. Те нерешительно затоптались на месте.

Сыч между тем добежал до них и упал.

Истощённые и голодные бабы бежали вслед за Сычом устало, не глядя по сторонам. Теперь, наткнувшись на воинов, увидев оружие их и суровые лица, бабы остановились, потом пугливо попятились и вразброд устремились прочь. А воины молча глядели им вслед и в сторону леса, будто решая: нет ли в этом лесу засады?

Но, видно, засады нет: лес тих и не густ, а бабы пугливы. Должно быть, здесь - мир…

Воины наклонились к Сычу.

Он тихо лежал в траве, обняв исцарапанными руками ноги переднего воина. Тот попытался шагнуть. Сыч в страхе завыл. Его подняли, и он стал истошно кричать, то грозя уходящим бабам, то униженно кланяясь воинам до земли, падал в траву на колени, плакал.

Как видно, он в чём-то клялся, о чём-то рассказывал воинам, и Страшко, укрывавшегося за толстой сосной, взяла досада: жаль, бабы не порешили Сыча до смерти. Пойдёт теперь Сыч опять по ватажным путям-дорогам ловить, обижать людей… Мирошку поймает - живым проглотит, а не простит удальца за то, что привёл разбойника к бабам!.. Надо бежать. Пока не пришла беда - подальше от этих мест…

Страшко ещё раз окинул пристальным взглядом речную пойму и дрогнул: что это там вдали, за кустами? Похоже, чья-то большая рать…

Кузнец в тревоге привстал:

- Вот притча! Чья же там рать? И к чему ей тут появиться? Э-э… глянь-ка: а это что?

Удобный, узкий челнок показался на сизой глади реки из-за той излучины у края леса, откуда недавно выплыли и большие ладьи. Челнок заспешил к ладьям, но вдруг замедлил свой ход, как будто не только Страшко, но и гребец, сидевший в челне, заметил чужую рать. Некоторое время челнок неподвижно, словно бревно, темнел на лоне реки. Потом он стремительно, ровной дугой отошёл под берег - и скрылся там в зарослях тальника и ольхи…

Страшко задумчиво покачал головой. На секунду челнок показался ему знакомым. Но он не додумал: чем? Челнок и челнок. Чужой, раз место чужое. А место - явно чужое…

Поманив к себе сына с Мирошкой, кузнец указал рукой на речную пойму:

- Видали, какое дело?



Глава VIII. РАДИЛОВА РАТЬ

Москвичи же от них мужески

защищахуся, смело и небоязненно

ратовахуся с ними.

Повесть о начале Москвы


Сычу повезло: воины суздальского посольства пожалели избитого мужика. Вишь, как отделали злые бабы: одежда порвана в клочья… нос да лоб расцарапаны… еле ползёт, стоять на ногах не может!

Сделав крепкую крестовину из двух берёзок, они взвалили на неё громко стонущего Сыча и понесли вместе с дровами на берег реки - к ладьям.

Их встретил высокий, статный Данила Никитич.

- Ты что это там содеял? - спросил он Сыча каким-то просторным, как показалось разбойнику, свежим, как ветер, голосом. - За что тебя драли бабы?

Сыч жалко захлюпал носом, заохал, ощупывая бока, а книжник смотрел на него голубыми, усмешливыми глазами и весело говорил:

- Не вой, горевой. Усы велики взросли на губе, а воешь, как отрок. Стыдись! Скажи-ка лучше, за что тебя драли бабы?

От синих, весёлых глаз Данилы Никитича, от его заморского бархатного тигиляя[15], от розовых щёк и русых кудрей, покрытых бусинками дождя, шла ясная, хотя и незримая волна спокойной и доброй силы. Но Сыч почему-то этого испугался не меньше, чем баб. Продолжая стонать и охать, он торопливо прикидывал в уме, как бы вернее соврать про своё бесчестье, и, ничего не придумав, просто сказал, что побит безвинно.

- Бабы безвинного бить не будут! - решил весёлый начальник. - Разбойничал, вот и били!

Данила Никитич сказал это шутливо, но Сыч не на шутку струсил: в сияющих, как лазурь, глазах он увидел синий ледок упорной, холодной воли.

«Погубит!» - подумал Сыч и снова завыл, смиренно кланяясь воинам и начальнику до земли.

- Не гни свой хребет напрасно. Ответствуй, а не стони! - опять усмехнулся Данила розовым, свежим ртом. - Подай-ка ему, Улеба, для ратного духа!

Первый из воинов, ноги которого Сыч обнимал у леса, подал немалую чашу пива. Сыч жадно выпил. А воин, должно быть пожалев Сыча, негромко сказал:

- Прости, Данила Никитич, но парень уж больно бит. Знать, разум ему отшибли: бормочет незнамо что!..

- Не разум ему отбили, а страх пробрал! - насмешливо заключил Данила Никитич. - Робок он, видно. А ить не малый: усы!..

Книжник презрительно хмыкнул и отвернулся. Уже равнодушно он приказал:

- Спроси тут его Улеба. Да ставь костёр…

Как будто забыв о Сыче и ладьях, он медленно тронулся вдоль речного берега к дальним осокорям, стоявшим в лугах подобно бессонным часовым…

Некоторое время Сыч подозрительно следил за тем, как начальник воинов шёл по лугу, склонялся к мокрым цветам, задумчиво дёргал кусты зелёного тальника и оглядывал мир столь жадно, будто здоровался с ним после долгой разлуки. Потом, когда широкую спину книжника скрыли кусты, спросил:

- А кто он, сей муж Данила?

- У князя он сотник. А будет верней - советник, - негромко ответил Улеба и с ласковым уважением добавил: - Молод, а больно разумен. И всем наукам учен. За то и зовётся «книжник»…

- А строг он, я вижу, да зол…

- Кто зол? Наш книжник?

Улеба сердито взглянул на Сыча, сдержался и вдруг легко, глубоко вздохнул.

- Он строг. А как запоёт… али если начнёт тебе баять сказку, так сразу - как солнцем ударит в очи!

Воины заулыбались, и бродяга понял, что здесь начальника любят. Он тоже попробовал улыбнуться и даже сказал, что Данила ему «к душе». Но воины глядели на Сыча без прежней дружеской откровенности, а старший из них - Улеба - сурово спросил:

- Теперь поведай нам про себя. Кто ты? Откуда? За что был бит?

Охая и вздыхая, Сыч рассказал, что не тать он, не бродник, а добрый слуга заморского «гостя». Нанял его тот заморский «гость» проводником из Киева на Рязань, да налетели на них в дороге бродяги, а за бродягами - бабы… Убили того купца, добро его всё забрали, а он, слуга купеческий Сыч, заступился за «гостя» и был побит…

Улеба мягче спросил:

- А сам отколь? Мест каких уроженец?

- Оттоль я…

- Отколь же?

Сыч сделал вид, что сильно простыл, и закашлялся. Дождь ещё мелко сыпался с неба, дул резкий ветер, и броднику было действительно холодно. Но он давно привык к непогоде и просто хотел оттянуть ответ, чтобы успеть подумать: чьи же здесь воины? что им сказать ловчей?

- Из дальних мест я, - сказал он глухо. - Родился под Туровом, вырос в Путивле, а ныне брожу меж Смоленском, Киевом да Рязанью…

- Выходит, со всей Руси! - с усмешкой заметил Улеба. - Только Суздали не хватает… Широк!

Он ещё раз внимательно пригляделся к Сычу. Но битый бабами проводник заморского «гостя» был так смиренен, так жалок - в кровоподтёках да ссадинах, что Улеба поверил словам Сыча.

- Ну, что же, - сказал он радушно, - садись к огню... Шурша и пощёлкивая, огонь поедал дрова, облизывал дно котла, подвешенного на палке, родил синеватый дым, который крутился и стлался над мокрой, сочной травой.

Сыч будто бы невзначай спросил Улебу о князе. Тот кратко ответил, что князь у них суздальский - Юрий Владимирович Долгорукий.

«А-а, вон кто… чужой мне!» - подумал бродяга.

- Набольшим с нами здесь Константин, сын Юрия. Добрый княжич! - со вздохом заметил воин.

«Тот бледный, на первой учане», - прикинул бродяга в уме, оглядев ладьи.

- Плывём же сейчас домой из Царьграда, где княжич с Данилой были послами, - добавил Улеба со строгим и важным видом.

«Недаром на том Даниле заморское платье! - повеселев, догадался Сыч и тут же додумал: - А на ладьях небось много добра от греков… Вот бы добыть такое добро!..»

Всё это время он сидел у костра смиренно, и честный Улеба не мог догадаться о тайных мыслях спасённого им человека. Напротив, заслуженный старый воин беседовал с неизвестным, спасённым от баб молодцом всё откровеннее и добрее: уж больно славно опять возвращаться на Русь, где каждый встречный кажется братом!

- Чай, целый год и ещё полгода мы были за морем! - закончил рассказ Улеба. - Душа о Руси во все дни мечтала! Скорей бы теперь пройти нам Окой… а там на Москву-реку да на Суздаль рукой подать!

- Не больно подашь… Ох, путь у нас тяжек! - негромко вступил в разговор худой, рыжеватый Митерь, взглянув назад, на серую гладь реки. - По южному краю Руси, будто волки, рыщут поганые половцы. А тут от раздоров да недородов люди вопят… Как видно, пока мы были в Царьграде, тут свары не стихали. Теперь вон ещё не старший из Мономахова рода занял «стол» великого князя, а младший. Потому князь наш, я думаю, тоже пестует с Изяславом нелюбье…

Улеба строго проговорил:

- Так, чай, и надо: во всей Руси это право. Юрий-князь - старший: он сын Мономахов, а Изяслав Мономаху - внук. Неможно старшему перед младшим смириться!

- Про то здесь и речь! - без радости согласился Митерь. - Сел Изяслав на киевский «стол», а сын

Мономахов остался в дальнем уделе, в Суздаля, как сидел…

- Ан, «в Киеве нашему князю место! - резко сказал Улеба. - Приедем в Суздаль, ударим князю челом: «Веди нас на Киев, на место отче!» Вон крестоносцы идут ко гробу господню аж с самых далёких краёв земли, а мы на Киев идти страшимся!

Митерь смолчал, и Улеба, ворча, заглянул в котёл. Сыч после паузы осторожно спросил:

- Добра небось много везёте от греков в ладьях своих?

- Везём! - равнодушно ответил за всех Улеба. - А главное не в добре! - оживился он. - Главное в зодчем: шлёт император царьградский нашему князю зодчего - славен муж!

- Зачем же вам нужен зодчий?

- Чай, князь у нас градостроитель. Немало поставил церквей да палат на своей земле. Без зодчего - как?

- Земля та, Юрьева, слышно, глухая: лес да болота. Какие же там у вас города и церкви?

Улеба презрительно оглядел Сыча.

- Ты сам язык из болота, - сказал он сухо. - А наша земля за рекой Москвой - живая.

- Не ведаю. Может, так…

- Не ведаешь, и молчи. Вот едет к нам зодчий ставить град на Москве-реке…

Улеба молча собрал в костёр обгорелые сучья, а Сыч, боясь, что воин обиделся, заискивающе прибавил:

- Слыхал я про ту реку. Говорят - преславна…

- О ней и за морем знают! - довольный, начал было Улеба, но тут же остановился: из-за прибрежных кустов донёсся тревожный выкрик Данилы. Почти тотчас же книжник выбежал сам и замахал руками, указывая назад.

«Не вепрь ли?» - подумал Улеба, схватил топор и кинулся от костра на луг, чтобы лучше увидеть речную пойму.

За кустами, откуда выбежал книжник, он увидел нескольких всадников, несущихся издалека к ладьям, а за всадниками, совсем далеко, - большую толпу людей. В густой траве, за дождливым туманом, люди были едва различимы. Но опытный глаз Улебы отметил сразу: то были воины с копьями и щитами.

Он громко крикнул, предупреждая дружинников на ладьях:

- Эге-ей, хоронися: чужая рать! - и быстро сбежал к костру.

Воин действовал точно, привычно, без суеты: восемь дружинников он поставил на берегу, двоим приказал отнести на ладью котёл с недоваренной пищей, остальным - готовить ладьи к отходу Он успел позаботиться и о Сыче:

- Чего тебе тут сидеть на виду? Стрелой поразят Ты лучше ложись за котёл на днище.

Бродяга быстро прикинул: переметнуться ли к новым ратникам, скачущим вдоль реки, или остаться с Улебой да плыть к Москве?

Переметнуться опасно: а вдруг не окажется в неизвестной рати знакомых дозорных? Тогда убьют его всадники раньше, чем он добежит до них от учан. А могут убить и воины Данилы-книжника: пустят стрелу вдогон - и ляжешь в траве навеки! А главное - жаль добра, которого, видно, полно в учанах. Манит оно к себе, как чудный жар-цвет в Иванову ночь: «Приди да сорви, все клады открою!» Вот бы и надобно: затаиться - потом сорвать.

И Сыч, недолго помешкав, полез в ладью. Двое дружинников отнесли туда же кованый медный котёл - горячий, покрытый чадом. Сыч прилёг у котла, а воины и Улеба вернулись на берег.

Когда к потушенному костру подбежал запыхавшийся Данила Никитич, всё было готово к тому, чтобы снова отправиться в путь. Да и всадники, видя, что человек, догоняемый ими, успел к своим, а на ладьях угрожающе напрягают луки, круто сдержали коней и стали кружиться у ближних кустов, поджидая отставших ратников.

Значит, можно успеть отойти в струю. И Данила Никитич велел:

- В струю!

Учаны столкнули в воду. Струя схватила их цепко и понесла на себе одну за другой. Кусты и песчаные берега побежали мимо.

- Вот ладно как вышло! - возбуждённо сказал Улеба, садясь к котлу. - А я уж мыслил, что будем насмерть рубиться! Может, и надо бы: руки соскучились по мечу. Да верно, времени на это нет: надо спешить домой, ибо княжич болен, вот-вот угаснет. К тому же и дело идёт к зиме…

- Во всём ты ловок! - льстиво ответил Сыч. - И тут и там успеваешь. Гляжу я вот на тебя…

Бродяга не кончил: едва за кустами опять показался открытый берег, как неизвестные ратники натянули луки, и стрелы их, подобно свирепым осам, с жужжанием и свистом рванулись к ладьям. Одна из них звонко вонзилась в весло и задрожала густым опереньем. Вторая скользнула по верху котла и нырнула в струю.

- Грозят! - недовольно сказал Улеба. - Ишь, стрелы мечут…

Данила Никитич зычно крикнул:

- Греби к тому берегу! Живо!

- Греби к тому берегу! Нажима-ай! - ответно крикнул Улеба.

Но и на том берегу показались чужие ратники. И оттуда певуче рванулись стрелы.

- Взажим берут, - проворчал Улеба и быстро вырвал стрелу, попавшую в ногу.

Сыч лёг на днище ладьи под самый котёл. До ушей его донеслось:

- Ставь в стремя-я!

Это Данила Никитич велит идти посреди реки. И учаны входят в тугую струю так плотно, как входит нога в привычное стремя. Сыч чувствует это по мерному плеску воды, по ровному скрипу днища, по быстрым, спокойным движениям смелых людей.

Одни из воинов прикрыли гребцов сплошной стеной из высоких щитов. Другие ушли под крышу ночлежных изб, которых на каждой ладье стояло по две: одна на корме, другая у носа.

А стрелы пели и пели с обеих сторон. С тяжёлым хрустом они впивались в щиты, поднимая пёстрое оперенье своих хвостов над быстрой водой. Иные из них пробивали щиты насквозь. Тогда их острые наконечники были похожи на клювы железных птиц, пытающихся достать до людей через двойную воловью шкуру щитов, чтобы выклевать супротивникам очи…

Некоторое время ладьи влеклись посреди реки - глухие, безмолвные, в алом убранстве щитов, под стягом на первой учане. На стяге - герб Долгорукого: на белом фоне сидящий барс, знак силы и власти.

Потом река ударилась в крепкий берег, свернула влево. За её крутым поворотом открылась отмель с зелёным островом посредине. На обоих берегах и на острове суетились воины. Среди них гарцевали всадники. Иные из них с размаху въезжали в воду, и было видно, что слева от острова - мель, а справа, на узком русле, угрожающе колыхались брёвна, и на них, как в ладьях, стояли свирепые воины с шестопёрами и мечами…

- Застигло нас чьё-то войско, - сердито сказал Данила княжичу Константину, который лежал под крышей первой учаны. - От этих нам не уйти…

Княжич устало открыл глаза, потом попытался встать, но только закашлялся, сплюнул кровь и опять повалился навзничь.

- Лежи, не вставай. Прости за лишнее слово! - виновато сказал Данила. - Теперь всё равно ничем не помочь: судьба…

Княжич лежал и думал:

«Про что он сказал - судьба? Должно быть, сказал он о смертной доле. Она действительно есть судьба!..»

Река между тем несла учаны вперёд. И вот они ткнулись с размаху в толстые брёвна, заскрежетали, затёрлись боками, будто среди враждебных ладей, закачались от цепко схвативших их рук. Однако никто из чужих на ладьи послов не взошёл: по бортам, стеной утвердив щиты, стояли дружинники Константина, а рослый книжник зычно кричал:

- Эй, люди! Почто нас, как тати, взажим берёте? Чай, видите стяг дружины? То княжьи послы плывут из Царьграда в Суздаль… Не трогай! Не лезь!

Даниле ответил начальник ратников, одноглазый сотник Радила, слуга Изяслава Киевского.

- Ты двоеликий книжник! - громко крикнул Радила с берега, не слезая с коня. - Ты тайно везёшь в ладье врага великого князя, Святослава Ольговича!

- То ложь! - ответил Данила.

- Нет, слово твоё есть ложь, а слово моё есть правда! - свирепо вскричал Радила. - Я послан князем своим Изяславом во след твой, двуликий книжник, дабы не дать Святославу бежать от праведного суда, как брат его Игорь сбежать не смог!

- И снова ты лжёшь, - ответил книжник Радиле. - Но как бы то ни было, я не дам тебе влезть в учаны…

- Войду! - закричал Радила, и у ладей едва не открылась сеча.

Её отвратил Константин: он встал с постели и приказал Даниле пустить Радилу в любую ладью, какую тот хочет, хотя это считалось большим бесчестьем: по обычаям Древней Руси, никто не мог «схватить» посла или «гостя». Посла пропускали всюду, даже во время войны, через войска врагов его князя.

Об этом знал и Радила. Но сейчас он действовал твёрдо, ибо считал, что послы им задержаны за измену, за вероломство.

В ладьях не искал он ни золота, ни мехов: не для этого он без сна скакал из Киева, опережая ладьи. Было мехов довольно и в Киеве. Скоро осень, пойдёт Радила с князем своим Изяславом по всей Руси в их первое великокняжеское полюдье - и этих мехов привезёт немало! Ни золото не нужно, ни рухлядь: нужен Радиле враг Изяслава - князь Святослав Новгород-Северский, который вскоре после ухода посольских учан из Киева бежал со своим воеводой Здеславом и песенником Даяном. И это, бесспорно, он сделал по тайному сговору с княжичем Константином и книжником Данилой при помощи их людей. Теперь велел Изяслав догнать беглеца, вернуть его, заковать в железа и бросить в яму, а славного песнопевца Даяна заставить слагать свои песни да петь их под гусли во славу великого Изяслава…

«Не здесь ли в ладьях плывёт он, седой беглец, с былинником и Здеславом?» - подумал в тот час Радила и, не колеблясь, ступил ногой на чужую учану.

Против него тут же встал с мечом седоусый Улеба.

Но книжник велел:

- Пусти!

Радилу пустили.

Он обошёл головную ладью. Под низким навесом лежал умирающий княжич. Юноша гас, как свеча. Возле него сидел византийский лекарь. Но что Константину лекарь, когда на небо ему дорога?..

Подумав об этом, Радила полез во вторую ладью, и так обшарил их все. Но беглого князя Новгород-Северского не было ни на одной из них.

Крепки учаны, набиты заморским добром, и воины люты, а князя беглого - нет!

Вот иноземные люди, лицом темны и в ухватках странны, а князя - нет!

Вот ночлежные избы стоят на больших ладьях, лари с замками, сосудов много, а беглого князя - нет!..

Радила внимательно оглядел единственным глазом и сарацина, сидевшего на корме, и малого арапчонка, смотревшего на людей округло-выпуклыми глазами. Ощупал он взглядом и греков в яркой одежде: похоже, что эти плывут от царя Мануила из Византии в Суздаль к княгине суздальской Елене, тоже гречанке, отданной Юрию Долгорукому в жёны…

Он осмотрел своим цепким глазом все щели между ларями, все дыры между скамьями, взглянул за все сундуки. В одной из ладей он встретил Сыча, и тот вдруг съёжился, испугавшись. Но князя Новгород-Северского на учанах не было: знать, убежал Святослав особо, а не с послами. Куда же бежал он? И кто беглецу помог кроме парня Никишки?..

Радила узнал лишь позднее, что князь Святослав бежал при помощи грека-митрополита, и не на Суздаль, а в Курск - просить у курян защиты; что он послал гонцов и к Юрию в Суздаль, и к половецкому хану Куре на Дикое Поле. Пришлось через несколько дней самому Радиле сечь сборную рать Святослава… но это - позднее. А в этот день, осмотрев учаны, Радила молча сошёл на берег и сел к костру.

Сошёл вслед за ним и книжник и тоже присел к костру.

О чём они там говорили, Сыч не расслышал, зато он незаметно сумел уползти к Радиловым ратникам. Злые, уставшие от похода ратники были мокрыми от дождя и речной воды. Они с трудом разжигали костры, пытаясь согреться. Угрюмо ворча на князя и на Радилу, погнавшего их в далёкий путь из сытого Киева безо всякой нужды, они раздражённо поглядывали и на ладьи, гадая: какое добро везут в них послы от греков?

Сыч подполз к ним с видом раба, молящего о защите.

- Суздальцы взяли меня силком! - сказал он слезливо, кивнув на ладьи. - Был я смерд смоленского князя, ан эти, как плыли по речке мимо, схватили меня в ладью и везут, и везут без воли!..

Радиловы ратники поглядели на беглого равнодушно, а самый старший из них недовольно буркнул:

- Уйди.

- Я весть вам хочу подать! - суетливо воскликнул Сыч. - Мало их в тех ладьях против вашей несметной рати… Взять бы их силой! В учанах у них добра заморского - не исчислить!

- Уйди! - опять велел недовольный киевский ратник. - Не смердово дело учить дружину. Чай, мы не разбойники, а великого князя люди.

- Да я ведь…

- Уйди ты, подлый! - вскричал вдруг ратник и больно пихнул Сыча намокшей калигой. - Гони его, Фоня…

Стоявший ближе к Сычу большерукий, крупный Афоня схватил Сыча за босые ноги, сделал ему «салазки», больно пнул в зад ногой и отбросил в канаву.

Охая и хромая, Сыч снова залез в ладью и сказал Улебе:

- Ходил я с нуждой в кусты… да недруги-ратники увидали. Схватили меня и давай пытать: «Чего вы в ладьях везёте? Какое добро?..» Но я не сказал, за вас заступился. Тогда они стали толкать меня да хвалиться, что вас посекут мечами. Я же на то без страха ответил, что воины князя Юрия сами всех засекут! За это меня побили… Гляди, как наклали по шее… больно! Улеба поверил.

- Ишь, тати! - сказал он злобно, взглянув на костёр, где вместе с Данилой сидел Радила. - Я и сам бы с ними посёкся. Особенно с одноглазым. Да княжич с книжником не велят…

- А ты пойди, - посоветовал Сыч, - да вроде случайно толкни какого из хвастунов… А там уж дело начнётся - не остановишь!

- Ишь, скажет! За то Данила не хвалит…

Улеба сердито подёргал свой сивый ус, подумал и приказал двум воинам отнести котёл опять на берег к костру. За ними ушёл и сам.

Сыч проследил за Улебой лукавым, внимательным взглядом. «Чего мне плыть дальше? - решил он с привычным, расчётливым хладнокровием. - Их суздальский князь, чай, меня не ждёт. Возьму-ка я тут, в ладьях сих, чего получше, да убегу - искать другую ватагу. Сейчас это сделать самое время…»

Он пригляделся к первой ладье. Там возле княжича Константина молча сидели греки. Зато на других ладьях было пусто: уставшие гребцы сидя спали, а воины вместе с Улебой сошли на берег и там присели в кружок у котла, говоря негромко. Значит, самое время!

Ладьи стояли плотно одна к одной. В простых смотреть не хотелось: здесь плыли воины, а какое у них добро?! Надо смотреть в ладьях, где книжник да воевода…

Переходя из ладьи в ладью, Сыч, наконец, забрался и в ту, которую он наметил. В ней плыл Данила Никитич, но он сидит сейчас у костра с Радилой, и можно спокойно взглянуть в большие лари, поискать добычу…

Сыч ловко открыл один из ларей.

Вместо добра там лежали переплетённые в кожу книги. Быть может, под ними, на дне, укрыто богатство? Но и на дне бродяга увидел одни лишь книги - пухлые, тёмные, в коже, натянутой на дощечки.

Были здесь «Физиолог» и «Шестоднев» - писания о мудрых делах природы. Были пандекты, хронографы, изречения и сказания; рядом с «Повестью о пленении» и «Историей иудейской войны» Иосифа Флавия - «Оглашения» Кирилла Иерусалимского и «Лествица» Иоанна Синайского; рядом с хроникой о Троянской войне Иоанна Малалы - мысли Сократа, Анаксагора, Платона и Аристотеля, книга с названием «Илиада».

Каждая книга ценилась больше чем на вес золота: одна осьмушка пергамента равнялась стоимости пятидесяти здоровых пленённых рабов на киевском торге. Да столько же стоила переписка этой осьмушки…

Об этом бродяга не знал. Он просто со злобой отбросил книги и перешёл ко второму ларю, покрытому тканью. Но не успел сорвать с ларя цветастую ткань, как сбоку что-то мелькнуло. Сыч увидел под низким навесом смуглого сарацина.

Страдающий лихорадкой в холодной, чужой стране, араб был худ и недужен. Но он увидел в учане вора и, верный Даниле, крался теперь к бродяге, как рысь к перепёлке…

Сыч выхватил нож и погрозил сарацину. Но тот, оскалив белые зубы, что-то сказал на своём наречье так громко, что Сыч оглянулся. Ему показалось, что воины и Улеба привстали - что это там, мол, в посольской ладье, за крики?

Араб пригнулся, готовясь прыгнуть. Сыч сам рванулся ему навстречу. Он сшиб араба на войлок, постеленный под навесом, зажал ему рот ладонью и сильно, с привычной точностью ударил под вздох ножом.

Дождавшись, когда прижатое к войлоку тело обмякнет, Сыч медленно вытянул нож из груди сарацина, оправил своё помятое платье и, пятясь, двинулся вон из ладьи.

У самой кормы, обращённой к реке, никогда не дремлющее чувство опасности заставило Сыча испуганно обернуться. То, что бродяга увидел, повергло его в смятение: неслышно скользя вдоль учан, к ладье подплывал челнок. В челноке, не спуская с Сыча напряжённого, явно враждебного взгляда, сидел загорелый кудрявый парень. В его ногах, обутых в новые лапоточки, на дне челнока стоял туес, а на искусно сделанной крышке туеса лежал самодельный маленький самострел…

Во враждебных намерениях незнакомого парня Сыч не мог сомневаться: для этого он был достаточно сметлив. Должно быть, парень видел, как Сыч убил сарацина, и вот теперь подплывал к ладье для свидетельства и расправы…

Бродяга прикинул: что делать? Скакать из ладьи в ладью, чтобы выйти на берег? Парень достанет стрелой. А не достанет, так всё равно на берегу поймает Улеба. Сидеть в учане и отбиваться? Опять не минешь ухватистых рук Улебы, а там уж - прощай, голова, катись подальше от тела! Нырнуть с учаны, чтобы уплыть? Кудрявый дьявол на челноке любого пловца догонит! Так что же делать?

Ничего не сумев придумать, просто от неизбывного страха перед расправой, Сыч вдруг вскочил и, как зверь, завыл.

Сразу же от костров донёсся воинственный отклик: Радила тоже увидел челнок с неизвестным гребцом. И это спасло Сыча; гребец пригнулся, будто голос Радилы пронёсся над ним, как вражеская стрела, ударил веслом по воде и скользнул от учаны прочь.

На берегу забегали ратники.

- Лови-и-и его! - свирепо кричал Радила. - Это он, коробейник, помог бежать Святославу! За ни-им! В пого-ню-ю-ю…

Челнок стремительно нёсся, почти сливаясь с бурой, под цвет облаков водой.

Радиловы ратники скопом гнались за ним, путаясь в мокрых, густых кустах ивняка. Радила всё безнадёжнее, всё реже и глуше покрикивал:

- Стой! Лови-и-и! Коробейник тот самый! О-он!.. Сыч огляделся: о нём, как видно, забыли. Чего же стоять и ждать?

Бегло перекрестившись, он перегнулся через корму, глубоко и зябко вздохнул и скользнул в холодную воду…


Часть вторая. МОСКОВСКОЕ ПОРУБЕЖЬЕ