Глава XIX. СТУКИ СТРОЙКИ
Уже бо, брате, стук стучить,
гром гремит в славном граде Москве.
еред тем как уехать с княгиней в Суздаль, князь Юрий собрал бежан и людей со всех окрестных посёлков.
- Вот Симеон, мой зодчий, - сказал он им, занятый главной мыслью. - А это новый тиун Страшко. Вас, чад моих, им оставляю…
Симеон стоял возле князя - тощий, с длинной бородкой и тонким бледным лицом, но Юрий взглянул на него открыто и нежно: со старым и молчаливым своим Симеоном немало поставил он стен крепостных, церквей и палат преславных. «И может, - подумал он, усмехнувшись, - это к добру, что царьградский зодчий Антоний, посланный Мануилом на Русь по просьбе княгини, презло заболел в дороге и ныне чуть дышит в Суздале на постели? Может, - тряхнув головою, закончил раздумье князь, - это судьбе угодней, чтобы не греком, а Симеоном поставлен был новый город на этом взгорье, как ставились нами Димитров и многие города?»
Улыбнувшись разумной мысли, Юрий мягко сказал бежанам:
- Мудр он, строитель мой Симеон. Ум его - светел, а руки - умелы. Будет вам с ним удача. Станете по его разуменью готовить всю зиму лес. Пришлю сюда топоры да багры и пилы. Велю вам тесать да носить на холм сей крепкие брёвна, готовить чистое место. А как наступит весна, свершим великое дело: воздвигнем здесь новый город! Стены поставим, отроем рвы. Тогда и покой вам наступит: ни зверю, ни ворогу не достать!
Он посмотрел с холма через покрытую льдами Москву-реку на дали Замоскворечья. Посмотрел и нахмурился, будто увидел за мутной грядой лесов волчьи отряды иноплеменных, рати племянника Изяслава да рати брата его Ростислава Смоленского, союзников их Ольговичей Черниговских, Ростислава Ярославича Муромского да Глеба Святославича Рязанского. Увидел и то, как секутся в битвах суздальцы, черниговцы и смоляне. Увидел - и помрачнел.
- Да… надо крепить сей берег! - сказал он упрямо. - Крепить сей берег!
- То людям твоим в добро, - заботливо поглядев на князя и словно поняв его мысли, добавил зодчий. - Им стены будут защитой…
- И то!
Князь благодарно кивнул Симеону, опять оглядел бежан повеселевшим, блестящим взглядом.
- От века здесь жили в лесах языки, - сказал он, стряхнув тяжёлые мысли. - И ныне, гляди, живут ещё тёмные. На полянах лесных теснятся!
Он указал туда, где возле Неглинки и за спиной холма поднимались и таяли в чистом, сверкающем зимнем воздухе голубоватые дымы языческих очагов.
- Затем здесь и жили они от века, что место больно предивно! - добавил он оживлённо. - Не так ли, друг Симеон?
- Воистину так! - ответил строитель. - Скажу не лукавя: из всех городов, что воздвиг я с тобой доныне, этот местом предивней всех! Горю одним нетерпеньем: его начать.
- Начнём. На то и тебя привёз…
Князь ещё раз поглядел на Москву-реку и сказал, вставая:
- Лепо здесь и для торга: богата эта земля. А будет того богаче. Ибо возрастёт здесь город не на пустой, а на сильной реке. Встанет он на путях из Рязанского низа в Новгород кверху, а сверху из Новгорода - вниз…
Вполголоса, как о тайном, он досказал:
- Встану я, тут на воде, не дам новгородским боярам везти рязанское жито, ан - мне бояре и покорятся!
Он поглядел на княгиню и весело засмеялся:
- Заставлю их покориться! А ты, - повернулся он к Симеону, - твори без меня тут дело. Ибо первое благо людей - творить!
Симеон почтительно и с достоинством поклонился…
Всю зиму бежане и люди князя готовили место и лес - под город. Широкими, крепкими топорами они рубили дубы и. огромные сосны на берегу окованной льдом Неглинки и образованных ею болот. Секли за Неглинкой и выше неглинского устья по кромке Москвы-реки. Валили стволы, обрубали сучья, членили стволы, на брёвна и скатывали к реке, чтобы с первой водой погнать их на место.
Звучный стук топоров и падающих деревьев, хруст веток и гулкие крики людей день за днём всё настойчивей оглашали поля и леса окрест. Они поднимали зверя. И от неглинских глухих болот, от скованной льдом широкой Москвы-реки на север бежали волки и рыси, жирные зимние зайцы и лисы, и юркие белки, прыгающие с ветки на ветку, как жёлтый огонь во время лесного пожара.
Шум достигал ушей боярина Кучки, и тот свирепо щипал свой седой, нестриженый ус. Боярин мрачно прикидывал: сидеть ли теперь всю зиму в усадьбе или же лучше уехать в Суздаль и там поднимать свой голос против недруга-князя?
«Однако, - решил он, - ехать пока не время. Дождусь, когда князь отбудет в поход на Новгород. Вот тогда возвращусь к боярам. Вернусь к ним - договоримся…»
Хоть было дико и тяжко сидеть на Москве-реке в холодной, пустой усадьбе, но Кучка сидел, сторожа боярыню с Пересветой, которую взял он сюда, чтобы юной Анастасии было не так тоскливо. По утрам выходил боярин во двор усадьбы - слушать стук чужих топоров и дальние крики. Он слушал и злобно хмурил седые брови: «Затеял всё-таки князь. Затеял! Особые топоры отковал да пилы прислал большие. А к ним и лопаты, ломы да крючья… Ох, ловок князь, ничего иного не молвишь».
Стук топоров доходил и до смердов боярина Кучки, зимовавших окрест в занесённых снегом селеньях. Чуть свет выходили смерды из чёрных, холодных изб отправлять нужду перед тем, как начать работы, но, позабыв про всё, удивлённо стихнув, долго слушали дальний стук.
«У-ук… У-ук!» - стучали сильные топоры.
«Э-эх… э-эй!» - откликались чужие, повеселевшие голоса, которым, как видно, славно было покликивать под железный стук топоров.
И смерд боярский, прислушавшись к дальним стукам, к призывно радостным голосам, вдруг сам начинал улыбаться. Радостно и тревожно, не зная и сам к чему, торопился к своим делам - как птица, которую вдруг потянет весной в перелёт, и она, не зная с чего, томится, и ждёт призыва, и расправляет крылья. Но рано ещё лететь, и тихая птица, преодолев томленье, только, быть может, поворошит бессильные крылья и молча вернётся к своим делам…
- Гляди, как секут! - завистливо говорили друг другу смерды. - А топоры-то, видал, как зубасты? А пилы-то? А багры? Знать, будет большое дело…
- А нам-то, боярским смердам, оно к чему?
- К чему ни к чему, а - есть…
И к сердцу вдруг подходила неясной волной надежда: а может, к добру те стуки? Может, злая смердова жизнь хоть мало, а прояснится? Не столь бы хоть тяжко трудить на боярина руки свои да спины… Не столь бы хоть много ходить с голодной утробой… Не столь бы хоть страшно было зимой да ночью. А то оглядись-ка ты: глушь кругом! Волки и бесы ревут лесные… волхвы грозят лютым гневом. А боги, похоже, людей забыли…
- От нового дела князя хоть свет бы какой увидеть, хоть слово добра услышать! А ту бы пилу хоть раз в руках подержать! - говорили друг другу смерды.
- Нам этот город тоже будет к лучшей добыче! - с усмешкой решил и Сыч, обращаясь к благодетелю своему Якуну. - Глядишь, пойдут сюда всякие «гости», странники да послы из разных земель. Ан, и для нашей ватаги выпадет больше поживы! А то больно лень далеко ходить: то на Рузу, то на Оку… Тут оно будет ближе. Чай, так говорю я, Якун Савватьич?
Якун недовольно хмурил своё безбородое, бабье лицо.
«Оно, конечно, поближе, - прикидывал он в уме. - Добыча сама пойдёт сюда в наши руки. Да больно оно опасно: быстр заяц, однако и зайца ловят… Не время ли шайку свою прикрыть? Довольно она принесла мне и золота, и мехов, и нажити всякой. Хоть завтра - из грязи да в князи… Ан бросить ватажное дело - жалко: глуп ватажный глава Баган, а старателен. Слёз чужих не жалеет, крови людской не боится. Ватагу водит исправно. А с новым городом место ватаге - клад!»
Вместе с Сычом выходя за ворота усадьбы, подняв белое, одутловатое лицо кверху, как пёс, почуявший дальний запах, сдвинув набок тёплую шапку, Якун ловил своим волосатым ухом звонкие крики да перестуки княжьих людей и в мыслях жадно подсчитывал: сколько новых кубышек с золотом и узлов с добром прибавится летом к тем, которые успел уже спрятать он в своих тайниках?
Прислушивались к тем стукам да крикам и тёмные люди из тайных лесных посёлков. Когда-то их предки сидели на том холме и вершина его называлась «Ярилиной плешью». На самой вершине стояли грозные идолы. Жертвенный дым курился и день и ночь: здесь в те века было главное капище всей округи. А за холмом и везде по лесам стояли тогда языческие «божонки» и «малые требища», «прибожонки» и «маковицы». Потом, лет восемьдесят назад, пришёл сюда первый попик из Киева. Тогда-то, как говорит преданье, некий княжий дружинник, грозя копьём, велел всем залезть в речную быструю воду - креститься. Попик брызгал на толпу испуганных людей «укропом» - тихим дождём с кропила. Молясь, он пошёл на «Ярилину плешь», расшвырял деревянных болванов, проклял бога Ярилу и кинул его в речную волну. Не умеющий плавать тогдашний волхв Тырка кинулся к богу на помощь. Но бог Ярила, как говорилось в преданье, похоже, обиделся на волхва за то, что тот отдал болванов в руки попу: Ярила выскользнул из рук неловкого Тырки, перевернулся лицом ко дну - и уплыл.
И оттого, что Ярила, уплывая отселе навек, повернулся лицом ко дну, волхв Тырка, как говорили, тоже ушёл ко дну. Вначале он выл, пытаясь что-то кричать, потом замолк и скрылся в воде. На его месте люди увидели только одни пузыри, да и они вскоре лопнули и пропали…
«Это, - решили люди, - речные хитрые бесы схватили волхва за гибель бога Ярилы!»
Подумав об этом, все, кто стоял в реке по приказу попа и дружины, чтобы креститься, кинулись прочь от креста - в леса. Напрасно дружина, присланная сюда отцом Мономаха, пыталась хватать людей. Напрасно сердитый попик махал и дрался крестом. Напрасно иные из некрещёных баб в слезах оглядывались на милые избы с нехитрым своим добром, - пришлось уходить в леса.
Уйдя, язычники сели на новых, тайных местах. Там поставили новых Ярил да Чуров, сложили новые избы, вспахали новую «ляду», взрастили новых детей. Только волхв от волхва год за годом передавали в преданьях о том, как Ярила перевернулся лицом ко дну и тем погубил неумельца Тырку-арбуя[26], а тех, кто успел креститься, навеки обрёк на муки…
Творя проклятья попу и князю, язычники крепко сели в лесах за топкой Неглинкой, подальше от колокольного звона, от деревянных крестов на шатре часовни да на могилах возле посёлка.
Так досидели они до тех пор, пока Долгорукий не стал воздвигать здесь город.. Правда, в боярских сёлах и в княжьем посёлке люди верили богу попов не больше, чем тайным чураньям Чура, скотьим знакам Велеса, зною лучей Ярилы, грому Перуна летом. Поэтому связи посёлка с лесом с тех пор, как волхв Тырка пошёл ко дну, не только остались, но даже с годами окрепли.
Год за годом между крещёными и язычниками развивались мена и торг, а с ними - добрая дружба. Лесные сильные девки, по-прежнему веря в леших да бесов, охотно делались жёнами смердов боярских и разных крещёных людей посёлка. А те, со своей стороны, целовали и по-язычески умыкали девок лесных - без попа; венчались с ними не в церкви, а за вершиной «Ярилиной плеши» или у тына да у воды[27] - без попа; мужали, родили детей, умирали. Лишь хоронили крещёных - с попом…
Так место возле Москвы-реки постепенно стало единым местом язычников и крещёных, попа и арбуя. Один из волхвов, по прозвищу Жом, даже поставил «божонку» за самым холмом - на спуске с «Ярилиной плеши» к Неглинке. И в час, когда старый чернец Феофан стучал в надтреснутый колокол у своей церковки, волхв Жом в ответ поднимал у болванов, вытесанных им из липы, белый жертвенный дым. Одни из живущих в посёлке и в сёлах спешили в церковку, другие - бежали к Жому. А чаще - побыв у Жома, шли помолиться к старому Феофану или же, помолившись в церковке, шли поклониться болванам Жома и положить у большого белого камня скромный жертвенный дар…
Теперь немолкнущий стук - не щербатых, кое-как сляпанных самодельно, а гладких, широких, легко грызущих дубы - удивительных топоров да крики княжьих людей потянули к себе язычников из лесов с особенно властной силой. Волхвы сердито ворчали:
- Постойте, примчатся на стук этот злые бесы, погубят людей без счёта!
Они вопрошали своих деревянных болванов во время жертвенной службы:
- Угодны ли эти железные стуки богу Яриле? И отвечали за бога:
- Нет!
Главный волхв окрестных язычников - старый, свирепый Клыч снова вспомнил о том, что люди лесов есть люди единого племени вятичей, между тем как у «Ярилиной плеши» за много последних лет появились пришельцы иных племён. Пришли сюда кривичи с Волги верховья и северяне с черниговских рек, поляне от киевских мест, а от Дона - южные вятичи и другие. Клыч вспомнил и всем повелел припомнить, что суздальский князь - не вятич и что княгиня его - гречанка, а старшие княжичи - с половецкой кровью…
Но, даже вспомнив об этом, люди лесов всё равно не могли сдержать любопытства: уж больно складно да звонко стучат топоры да сверкают боками зубастые пилы! Уж больно преславно поют у костров бежане!
И всякий день, пробуя из котла похлёбку, готовясь к ночлегу или просто внезапно взглянув за куст, то Страшко, то Демьян или рыжий бежанин Михаила видели странных, молча прячущихся за деревьями боязливых лесных людей. Те стояли настороженно и тихо. Так, любопытствуя и пугаясь, стоят за кустами дикие козы или оленьи матки, почуяв нечто не страшное, но чужое. Было видно, что и язычникам хочется поглядеть, понять по немолчным стукам, по запахам от костров: кто эти смерды? Что они делают здесь, в лесу, вздувая огонь и валя деревья хорошими топорами?
- Глядят! - говорил Демьян, усмехаясь в седые, спутанные усы.
- Того и жди, топор украдут, - недовольно ворчал Михаила, - добра такого лишат…
- Ништо! - отвечал Демьян. - Они их небось боятся, как беса явленья. От нас с подобными топорами беду небось ждут немедля…
Он ласково взмахивал грязной, худой рукой:
- Иди-ка сюда… не бойся! Но «тёмный» в кустах молчал.
Потом этот куст чуть-чуть шевелился. Снег негромко скрипел под чьей-то ногой. Вдали исчезала тень - и опять становилось тихо. Только Страшко да бежане стояли возле костров или, кончив работу, шли за Неглинную - к избам посёлка.
- Сколь ты галку ни мой, белее не будет! - оглядываясь на лес, где прятались тени «тёмных», решал Демьян. - Как поклонялись они болванам, так будут вовек. В лесу им, видать, милее…
Он вспоминал свою рабскую юность на землях Пинских, бессветную, горькую молодость, мужество в тяжком труде на полях боярских да в сечах во имя княжеской славы, - припоминал и задумчиво говорил бежанам:
- В лесу им, видать, милее…
- В лесу и бес на весу! - отвечал Михаила. - А в поле душа на воле!
Он расправлял высокие плечи, вскидывал тяжкий топор и, крякнув, стучал им по высокой жёлтой сосне. Сосна гудела, как медь. Снег падал с высоких веток, с одной на одну, и рушился вниз пластом - с глухим осторожным хрустом.
Ермилка или Вторашка весело вскрикивали:
- Гляди, ударом ты векшу выгнал!
Они лепили снежки и кидали их в юркую белку, летящую от сосны к сосне, как яркая пышнохвостая птица.
Глава XX. ЧУРАЙКА
И приде к кудеснику, прося вол-
хованья от него; он же, по обычаю
своему, нача призывати бесы..
В посёлках жилось не сладко: питались все кое-как теснились на дымных печках да на полатях.
Зато - по велению Симеона - за зиму сложили близ княжьей избы складские сараи из толстых брёвен, наделали много силков на птиц и зверей - добывали пищу охотой.
Зима же росла. С укрывших избы соломенных крыш повисли до самой земли сосульки. На волчьи праздники[28] ярко сияли звёзды. Выпало много снега.
- Значит, - решали люди, - будет год урожайный!
- Пока урожай придёт, дыханье из тела выйдет! - горестно говорил сгорбленный и худой, но по-своему благообразный свечник Демьян, каждый вечер приходивший посидеть к Страшко в избу Полусветья или к Михайле в избу Чечотки Худого. - Ой, лихо тут людям, особо же нам - бежанам!
Забыв о своём лукавстве, мужик Полусветье вступал в разговор со вздохом.
- Лихо вам, зря не молвишь. Однако и нам не сладко. Вон, видишь ту ляду?
Он взглядывал острым, единственным глазом на покрытую изморозью солому, которой была изнутри заткнута дыра в стене, заменяющая окно. Так, словно люди могли увидеть отсюда и ляду под снегом, и тропы к ней, безрадостно добавлял:
- Сам лес под ту ляду жёг, расчищая для пашни. Какой бы ещё мне ляды? Хорошая ляда. Уж как я её там холил! Весною роздерть была на славу, когда вскопал. И росчисть после грабленья вышла преславной. Зерно клал с молитвой. Ан, ничего не собрал, ибо сгнил урожай от частых дождей!
- Может, гиблое оно место на этой Москве-реке?
- Может, и так. Хотя много лет живу, и все годы рожь хорошо рождалась. И мёду в бортях было немало…
- Мы тоже видали, как мёд бояре едали! - с усмешкой вставлял Михаила.
- А мы вот и сами ели, - настаивал Полусветье. - И рыбы в реке немало. В лесах же зверя да птицы - тьма!
- Может, и снова будет?
Страшко убеждённо и даже строго бросал:
- Вестимо, будет. Чего не быть? В прошедший год было худо, а в новый, глядишь, опять всего уродится…
Кузнец уже стал понемногу входить в порученное князем дело и теперь считал себя как бы обязанным защищать московский посёлок от всякого недовольства. Он нёс своё новое звание без спеси: кроме других работ, ежедневно трудился у горна в большой деревянной кузнице, построенной у самой воды на речном берегу, сплёл всей семье добротные лапти, вычинил одежонку, прижился и отогрелся у Полусветья. И хоть тут было голодно, тесно, на сердце Страшко утвердился мир: никто не наскочит ночью, не уведёт в полон, как Елену, не кинет мёртвым на землю, как кинули половцы батю Анания да Ивашку. Поэтому он и сказал Полусветью: негоже хаять посёлок! Не лучше ли ждать от него Добра?
Демьян, как видно, понял думы Страшко. Помолчав, он вздохнул и негромко заметил:
- Теперь не только у нас, повсюду беда. Слышно, что в Новгороде-Ильменском нынче рожь по две гривны златых осьмина…
- Только бояре да крепкие «гости» купить за то золото могут, - сердито сказал горшечник Михаила. - А прочие люди с голоду пухнут…
Вытирая красной от стужи ладонью слепой, слезящийся глаз, Полусветье без радости досказал:
- Мы тоже тут с той весны по самую осень не столько хлеб, сколько липовый лист, кору с неё да с березы, солому от прошлых лет, мох свежий, траву да тварь ползучую ели. От этого мор пошёл. Видишь - могилы?
Он вновь указал на заткнутую соломой дыру, будто люди могли увидеть возле засыпанной снегом церковки кочки свежих могил.
- Малую дочь да сына вложил я тем летом в землю. Старый чернец Феофан говорит: «От Бога то, за грехи». А кум наш волхв Жом, что живёт у речки Неглинной, кричит, что совсем не от Бога, а просто от навьих чар: ездят по воздуху мертвецы и ударяют копьём живых людей. От этого и помор…
- Врёт он, тот волхв! - сердито сказал Страшко. - Зазря тут людей пугает!
- Навряд ли, - не согласился мужик. - Потому как мудр он, кудесен…
- Слыхал я, - после молчанья сказал бежанин Михайла, испуганно поглядев на дверь. С ним вместе испуганно поглядели в углы и под печь Любава с Ермил-кой, сидевшие у стола. - Слыхал я, что знаменье было о скорой кончине мира. Будто бы некто видел звезду весьма превелику. Лучи звезды той красны, будто кровь, а хвост - кострищу подобен…
- Болтают! - упрямо, хотя и не очень твёрдо ответил за всех Страшко. - И раньше то в небе бывало. Я сам видал в Городце: средь белого дня затмевалось солнце и мрак упадал на землю. Однако не было нам конца.
- А то и столб из огня вставал до самого неба! - внезапно вступил в разговор Ермилка, но тут же смутился, быстро уполз под стол и притих там вместе с Вторашкой.
Михаила поправил:
- Не только столб, три солнца зимой вставали!
- И змей падал с неба… Ты, батя, помнишь? - не выдержал под столом Вторашка, хотя отец за помеху серьёзному разговору хватил его по спине ногой, обутой в твёрдый и мокрый лапоть.
Услышав об огненном змее, Любава, сама того не заметив, ткнула в испуге голой, холодной пяткой в зубы Ермилке, притихшему под столом. Куснуть бы Ермилке Любавину пятку зубами, чтобы держалась подальше, да больно уж интересно: что скажут ещё про змея?
- Об этом змее да скорой кончине мира и песня в народе есть, - продолжал рассказ Михаила и вновь оглянулся.
Следом за ним оглянулась напуганная Любава.
Ермилка оглядок не видел, но тоже перепугался: ух, страшно стало сидеть под холодным столом, даже если Вторашка рядом! А раз испугался Ермилка, то и Вторашке стало не очень-то по себе. Выскочил он и полез за Ермилкой вслед на полати. Там, стараясь занять местечко получше и зло толкая друг друга локтями, они продолжали слушать, как Полусветье рассказывал Михаиле, бородатому дядьке Страшко и другим бородатым:
- Тут Жомова мать, колдунья Чурайка, про нашу кончину вон как поёт:
Протечёт в тот час река огненная
От Востока до Запада,
Пожрёт она землю всю и каменья,
Древеса и скотину.
Зверя и птицу,
А звёзды спадут на землю,
Месяц с солнцем померкнут -
И тут земля всколыбается,
Погорит и погибнет…
- Зимой того быть не может, ибо зимой мороз! - уверенно перебил Страшко, недовольный рассказами Полусветья. - Весь мир тем морозом скован. А значит, скован им и огонь…
- Тогда, видно, к лету, - легко согласился Михаила.
- До лета ещё дожить!
- А как же? И доживём! - Страшко повторил: - Доживём! - И мужики, задумавшись, помолчали.
Любава тем временем вспомнила мать язычника Жома - колдунью Чурайку. Чурайка маленькая, седая, с худым, землистым лицом, с глазами, спрятанными в глубоком подбровье. Зубов у Чурайки не было, поэтому губы её ввалились и подбородок стянуло под самый нос. Она ходила всегда суетливо и быстро, глядя только под ноги и всякий час бормоча не то ругань, не то бесовские приговоры.
Её за то и прозвали Чурайкой, что старая больно часто «чуралась», зовя на помощь древнего бога Чура. Однако, видно, не боги, а бесы ей помогали: о ней говорили в окрестных сёлах, как о колдунье, способной на «бзык, на большую озёву и на ворёчье»[29]. Недаром старухи шёпотом уверяли, что на избу к Чурайке не раз садилась бесхвостая птица сорока… а ведомо всем, что именно ведьмы легко принимают обличье бесхвостых сорок, дабы так верней проникать к людскому жилью.
Значит, к Чурайке летают ведьмы…
Подумав об этом, Любава в страхе подвинулась ближе к отцу. Страшко удивлённо взглянул на дочь, но смолчал. А девушка вновь подумала, что давно собиралась она пойти к Чурайке поворожить о Мирошке, да всякий раз невольный страх оплетал ей ноги. А не идти нельзя: уж больно скучно без парня! Ушёл Мирошка с княжьей дружиной в первую сечу - и духу не кажет. Правда, Любава не забывала, что как-то ещё на пути к Москве-реке по лесам приокским, собирая бруснику, которой они питались, Любава с Мирошкой стукнулись лбами. А люди считали, что тех, кто нечаянно стукнется лбами, так сводит сама судьба: таким предвещалось прожить до гроба совместно…
«И всё же, - решила в душе Любава, - не худо будет на всякий случай приворожить Мирошку ещё покрепче. Пусть сердце его о милой всечасно сохнет. Тогда он скорее из сечи домой вернётся!..»
Любава спрыгнула с лавки, прошла босыми ногами к печке и там обулась.
- Поди, Ермилка, со мной на часок, - позвала она братца, пока мужики говорили о чём-то обычном, а мальчики, забавляясь, тянули друг друга и младшего Полусветьева сына за встрёпанные вихры.
- Куда? - охотно спросил Ермилка.
- Я, помнишь, тебя просила…
- О-ох… к этой? К Чурайке?
- Ага…
- Чай, страшно!
- Ништо… Пока ещё день. Пойдём.
Ермилка поёжился и взглянул на Вторашку. Желанье увидеть логово ведьмы давно щекотало Ермилкино сердце. Но было уж очень страшно.
Однако Вторашка быстро спросил:
- А можно мне тоже с вами?
- Иди, - сказала Любава.
- И верно, пойдём! - торопливо вскочил Ермилка. - Втроём нам чего бояться?..
Вынув из снега спрятанного в заветном месте большого налима, пойманного отцом, Любава пошла впереди Ермилки с Вторашкой за взгорье - к избе Чурайки.
День понемногу клонился к концу. Внизу, за Москвой-рекой, всё заметней сгущалась мгла. Лучи ушедшего за холмы, уже невидимого солнца напрасно тянулись к небу, словно большие светлые руки: ночь наступала быстро.
Серп луны обозначился над церковной крышей. Звёзды сверкнули за дальним боярским домом. Неведомо где, за лесом, послышался волчий вой…
Дрожа, спотыкаясь, Любава, Ермилка и Вторашка пошли вдоль свежих могил.
Они боялись глядеть на холмики и кресты. Они глядели на слабенький огонёк, мигающий сквозь натянутый на распялках бычий пузырь в часовенке чернеца Феофана: сидит, знать, чернец со своим пером над чистым листом бересты, сидит он и пишет…
Любава представила сморщенное лицо чернеца, обросшее снизу седым волосьем, седые брови, а под бровями глаза - чистые, добрые, с умной, живой смешинкой. И это её успокоило. Она повернулась к Ермилке, идущему сбоку, возле Вторашки, хотела сказать: «Ну, вот… чего нам с тобой бояться?» - и в страхе остановилась: между могилами, в полутьме, скакало странное существо. Горбатое, длиннорукое, в старой бараньей шкуре, оно скакало на месте и бормотало:
Алу-та, калу-та!
Мара бара, алу-та!
Колени девушки затряслись, налим выскользнул из руки и воткнулся в снег, а Ермилка с Вторашкой, разинув рты, безмолвно застыли на месте.
Не отрывая глаз от странной фигуры, боясь наклониться к налиму или шагнуть назад, Любава схватила братика за плечо.
Тот вскрикнул.
И тут Любава вдруг догадалась.
- Чурайка!
Тогда и Ермилка, очнувшись от страха, понял:
- Сама колдунья… мать Жома! Ну вот, пришли… Чурайка сидела верхом на большой метле и скакала между могилами, бормоча заклятья, пытаясь взлететь на небо.
Она не была колдуньей. И ведьмы к ней не летали. Ибо сороки, даже совсем без хвоста, так и есть сороки, а старая бабка - не больше чем просто старая бабка. Но ей самой давно уже хотелось быть ведьмой. Она давно мечтала летать на метле - и обязательно в ступе. Её тянуло хоть раз поплясать на Лысой горе с такими же ведьмами, как она, пугать баб и ребят в соседних посёлках, иметь свой «глаз» на скотину, владеть неведомой силой.
Зная, молву людскую о ней, как о ведьме, Чурайка и сама постепенно стала считать, что час её близок, что будет она, в конце концов, ведьмой. Стоит лишь захотеть. Для этого надо при ранней луне сесть в ступу или же на метлу и заставить себя полететь на небо!
Нередко зимой и летом она ходила к болотам, к могилам, на лысые горы, надеясь взлететь на небо. Но всякий раз ей что-нибудь да мешало. То колокол над часовенкой вдруг ударит, то птица рядом засвищет, то зверь промелькнёт в испуге или же люди чужие встретят. От этого слабнут духи, и как ни твердит Чурайка свои заклятья, взлететь не может!
А надо взлететь, решила она в этот день упрямо. Хоть раз, но взлететь ей надо! Не то от людей обидно: считают колдуньей, а в небо взлететь не может!
Сидя верхом на старой метле, вызывая всесильных духов, Чурайка теперь неистово вскидывала ногами, шипела и бормотала:
Алу-та, калу-та!
Мара бара, алу-та!
- Что ты здесь, бабушка, делаешь в поздний час? - спросила Любава старуху, едва дыша от страха и любопытства.
- Колдую! - сказала Чурайка. - Сейчас полечу к луне…
- Ой, страшно мне, бабушка… не лети!
- И мы боимся! - взмолились Ермил со Вторашкой. Чурайка сердито взмахнула метлой.
- Нет, нет, полечу! - вскричала она одержимо. - К луне полечу, к подругам…
Она опять закачалась среди могил, вскидывая ногами, как старая лошадь. Над измятым снегом взлетали её лохмотья, болтались седые космы. Исступлённо стремясь к луне, Чурайка старательно бормотала заклятья. Но и на этот раз полет на луну не вышел: опять помешали люди!
Правда, у этих людей в руках хорошая рыба, - вглядевшись, Чурайка вздохнула. Неплохо сварить эту рыбу в большом котле и досыта, всласть наесться. Должно быть, затем и несёт Любава, бежанская дочь, ту рыбу: Чурайке несут ту рыбу…
Старуха слезла с метлы, взглянула в звёздное, но ещё не ночное небо и, отдышавшись, просто сказала:
- Нет, нынче луна плоха. Полечу вдругорядь… попозже.
Сойдя с могилы, она деловито спросила Любаву:
- Ко мне, чай?
- К тебе.
- И славно… Пойдём в избу.
- Ты с девой и нас пусти, - попросился Ермилка.
- И ладно, - легко согласилась Чурайка, устало дыша после долгих заклятий. - Только в избе у меня не шумите: бесы услышат - пожрут обоих!
…Заклятье Чурайки Любава запомнила точно:
Вставайте вы, три тоски тоскучие,
Три рыды рыдучие!
Затомите
Да разожгите
Доброго молодца Мирослава
В дни,
И в ночи,
И в полуночи,
От зари вечерней до утренней!
Она запомнила точно, зато Ермилка с Вторашкой ни слова не помнили из заклятий: они всё время жадно глядели на одержимо бормочущую старуху, на медный большой котёл, на едкие дымы, на странные космы трав, висящие по углам и над дверью, на чёрную кошку, сидевшую на шестке, и на кудлатую голову Жома, храпящего на печи. Смотрели, все видели, но ни слова из жарких, любовных заклятий не понимали и не запомнили.
Теперь они возвращались от «ведьмы» Чурайки в ещё большем, чем раньше, страхе, боясь глядеть по сторонам, в то время как девушка улыбалась и даже не поглядела ни на болванов, блеснувших в свете луны у избы Чурайки, ни на мелькнувшего сбоку волка, ни на могилы, опять потянувшиеся по взгорью до самой церковки.
На спуске к княжьей избе погружённая в свои думы Любава вдруг наткнулась на чью-то тень. Противный, знакомый голос Сыча сказал:
- Ты кто? - И в сердце Любавы радость угасла так же, как угасает пламя, залитое вдруг водой.
- Да это Любава! - с фальшивой ласковостью удивился бродяга, и сильные руки легли на плечи Любавы. - Чего ты так поздно бродишь?
Он крепко стиснул девушке плечи и потянул к себе.
Любава рванулась и отскочила. Но рядом качнулась вторая тень и голос рябого Конашки Дементьева хрипло отметил:
- Бодается, глянь ты, право!
Сыч опять потянулся рукой к Любаве. Тогда Ермилка, забыв про страхи, сердито предупредил:
- Не тронь! - и вышел Сычу навстречу. Тот тихо, зло засмеялся.
- Козявка лезет в букашки! - сказал он рябому и сильно пихнул Ермилку ногой.
Ермилка свалился в снег. Вторашка стоял, не зная, что делать, а Сыч опять подскочил к Любаве.
- Чего бежишь? - спросил он Любаву с угрозой. - Меня всё равно не минешь: во мне - судьба!
Он вдруг мазнул по щеке Любавы усами и крепко поцеловал в упрямо сжатые губы.
- Мирошку назад не жди! - добавил он со счастливой, злой убеждённостью. - Убьют твоего Мирошку. Его, чай, земля там примет…
Но тут подоспели Ермилка вместе с Вторашкой.
Чурайки они боялись, но человека и зверя - нет. Покрепче надвинув шапку на самые уши, Ермилка решительно подскочил к Сычу, попробовал ткнуть его лапотком в замотанные онучами ноги, но понял, что этим ногам не больно, и цепко схватил когтистыми пальцами за рукав Сыча.
На втором рукаве Сыча тотчас же повис Вторашка.
Сыч попытался стряхнуть вначале Ермилку, потом Вторашку, толкнуть одного коленом, другого бедром. Но мальчики словно клещи висели, не отцепляясь. Юркий Ермилка, озлившись на сильного мужика, так дёрнул его рукав, что вырвал и сам рукав, и кусок кафтана, в который был одет Сыч.
Бродник сразу ослабил руки. Тогда и Любава толкнула его ладонями в подбородок, рванулась и побежала.
Рябой Конашка Дементьев хотел удержать её хитрой подножкой. Но девушка миновала его тупоносый лапоть и вместе с мальчишками кинулась вниз, домой…
- Ушли! - закричал Конашка. Сыч дико заулюлюкал:
- Лови-и!
Но тут, на счастье, со скрипом раскрылась дверь келейной часовни, где жил старый чернец Феофан. За порог, наружу, вышел княжеский зодчий Симеон. Он громко сказал, обратившись назад:
- Об том сия былина и сложена, отче. В ней истины столько же, сколько дивной красы!..
Феофан ответил ему из часовни:
- Да, славная та былина. Мудрыми - сложена, смелыми - будет пета…
Зодчий кивнул: «Добро!» - и крепко захлопнул дверь.
Сыч и Конашка поспешно метнулись прочь.
Строитель суздальский Симеон не знал, конечно, что по указу боярина Сыч и Конашка давно уже ходят к волхвам с дарами - натравливать их на людей посёлка. Поэтому он только внимательно посмотрел им вслед, постоял минуту, прикинув по шуму шагов: кто мог ходить тут возле церковки? И не спеша пошёл к ночлежной княжьей избе, где жил он в малой каморке.
Тем временем около избы Полусветья Ермилка и Вторашка догнали Любаву.
- Ух, борзо же ты, Любавка, бежишь! - сказал Ермилка с завистливым восхищеньем. - Борзей, чем заяц! Едва догнали тебя с Вторашкой…
Тайно подумав: «Тут и не так побежишь!» - Любава прислушалась. Было тихо.
Должно быть, Сыч и Конашка ушли домой.
«Спасибо, зодчий их напугал, проклятых!» - подумала вновь Любава. А где-то в душе шевельнулось довольство: «Чего он, разбойник, во мне нашёл? Целовать меня вздумал…» Но тут же вспомнился ей Мирошка: добрый, курносый, щёки в первом пуху, глаза голубые. Вспомнился - будто позвал: «Я тут!» - и Любаве стало горько и стыдно. Она сердито плюнула в снег, крепко вытерла губы и ту щёку, по которой скользнули усы Сыча, сказала:
- У-у, бес проклятый! - и дёрнула дверь избы.
Глава XXI. СОВЕТЧИК
Не пей, чадо, двух чар за едину!
Ещё, чадо, не давай очам воли,
Не прельщайся, чадо, на добрых
красных жён,
Отеческие дочери!
К исходу зимы в московский посёлок приехал из Суздаля Ростислав.
До этого с братом своим Андреем он без труда изгнал сторонников Изяслава из Мурома и Рязани: муромский князь Глеб Святославич, не ожидавший прихода Юрьевых войск во главе с Андреем и Ростиславом, бежал, не принявши боя. Вслед за ним, не успев приготовиться к битве, бежал с дружиной и Ростислав Ярославич Рязанский.
Они отступили на юг, в половецкие степи, лишившись своих уделов…
Но старший из суздальских княжичей - Ростислав - напрасно лелеял надежду стать князем хотя бы в одном из двух отвоёванных им и Андреем уделов: Юрий Владимирыч Долгорукий, узнав о победе своих сыновей, отозвал их домой, а на Рязано-Муромские уделы, объединив их в крупный княжеский «стол», посадил не княжича Ростислава, а дальнего родича своего - брата изгнанного из Мурома Глеба Святославича - Владимира. Так нужно было для дела.
Это озлобило княжича Ростислава: для него, тридцатидвухлетнего нерадивого пьяницы и ленивца, рязанский поход был последней возможностью обрести свой собственный «стол» и стать наконец независимым от отца, жить так, как давно хотелось.
А хотелось ему довольства и буйства. И князь Долгорукий об этом знал. Поэтому-то, подумав о судьбах близкой Рязани, он не внял влечениям своего отцовского сердца - в последний раз пожалеть беспутного Ростислава: иные замыслы были дороже. Не Ростислав, а князь из ветви Святослава Ольговича, союзника Юрия, сел князем в Рязани. И буйный княжич озлобился на отца всей кровью, всей злобой, как может озлобиться лишь безвольный, но неразумный, алчный и буйный сын на отцовскую строгую и разумную волю.
До этого много раз сажал Долгорукий сластолюбивого и беспечного Ростислава княжить в разных уделах.
Был Ростислав недолго в Чернигове и в Смоленске, но изгоняли его от себя черниговцы и смоляне. Был он трижды на славном «столе» новгородском при помощи силы и честного слова Юрия Долгорукого. Но избалованный, равнодушный к делам и нуждам уделов, он слишком любил предаваться лихим кутежам и буйству. И из трёх раз два раза само Новгородское вече изгоняло княжича прочь со «стола». А в третий раз, всего только год назад, выгнал буйного княжича Ростислава киевский князь Всеволод Ольгович, посадив на «стол» новгородский брата своей жены - Святополка Мстиславича…
Однако ни гнев отца, ни свои неудачи в больших делах не научили Ростислава разуму. Он продолжал беспечное буйство, надеясь в кровавых походах найти, наконец удачу. Но вот и Рязанский удел улетел из рук, по тайным замыслам князя. Ему, Ростиславу, достались одни лишь объедки, а «стол» и еда - другому. Опять перед ним - отцовская воля да постные будни в Суздале с надоевшей женой и детьми, у которых не будет почётной доли… чего тут ждать?
Размышляя об этом, Ростислав возвращался в Суздаль после похода со злобой и нетерпеньем. Ему хотелось сказать об обидах своих отцу, а потом - хоть в омут иль в монастырь монахом!
И он по дороге в Суздаль с усмешкой и злым презреньем следил за братом Андреем, когда тот молча ехал на белом коне впереди дружины. Со злобой следил он за ним и в тот час, когда в суздальской княжьей палате почтительно слушал Андрей отца, влюблённо глядя на князя Юрия умными, ясными глазами.
Ростислав не испытывал ни влюблённости, ни почтительности к отцу. Поэтому в те минуты, когда Андрей говорил с отцом почтительно, тихо или хватался за меч, когда отец поминал имена Изяслава или боярина Кучки, угрюмый княжич только презрительно усмехался и опускал голову.
Потом отец повелел:
- Тебе, Ростислав, поручаю большое дело. Я и Андрей идём на Торжок: оттоль Верхуслав с Никишкой Страшковым прислал добрые вести… Надо идти! И пока я с Андреем пойду в новгородские земли, где зря кичатся богатством своим бояре, ты быстро скачи на Москву-реку к строителю Симеону. Пошлю я с тобой обозы с зерном и рыбой, ино там людям, я чаю, до лета не хватит пищи. А главная речь не в том. Главная речь про то, что там тебе надо за всем приглядеть рачительными глазами. Люди там валят лес, расчищают холм, чтобы к весне всё готово было для дела. Один Симеон за всем не усмотрит. Да и не хватит у старого сил: хвор он и слаб, хоть разум его и светел…
Ростислав со злом отказался:
- Такое дело мне, мыслю я, лишь в обиду…
- Зачем же оно в обиду? - спросил, удивившись, князь. - Такое дело тебе во славу! Не только тебе - и мне…
- Иную ищу я славу! - угрюмо ответил княжич. - Хочу идти с тобой на Торжок, к новгородцам. Строителем быть не хочу, а хочу ещё раз сесть князем на «стол» новгородский… теперь - навечно!
Юрий нахмурил брови, но промолчал.
- Хочу быть отныне в силе да славе сам по себе! Хватит ходить слугой у отца в уделе! - начиная терять над собой разумную власть, добавил со злобой княжич. - Хочу быть первым с могучей ратью, а не жадным кощеем в мужицком хлебном обозе…
Побелев от гнева, князь Юрий внимательно пригляделся к сыну. Как знакомы были ему эти жадные, нерадивые руки! Как знал он эти глаза, горячие как уголья, и безрассудные, как огонь! Как ненавидел он эти сильные половецкие скулы и всё лицо, помятое пьяным буйством и тёмное от всегдашней злобы!
- Припомни, - сказал он сыну с той медленной, осторожной усмешкой, после которой всегда начинался стремительный натиск гнева, - припомни о том, Ростислав, что трижды сажал я тебя новгородским князем и трижды тебя оттоль изгоняли. От этого нет тебе славы, а нашему делу чести…
Но Ростислав заупрямился и угрюмо твердил одно:
- Хочу идти в Новгород с ратью. Сяду там князем. А если не хочешь, то отдай мне Димитров… а то и Владимир: и в них мне княжить - добро…
Князь, наконец, вскипел:
- Замолкни, безумный! Не то вместо рати выгоню в тати! Тебе я не дам ни Димитров и ни Владимир, ибо ты нерадив и беспутен!
- Таков уродился.
- Ложь изрекаешь об урожденье! А изрекаешь её потому, что в своём беспутстве задумал меня винить! Однако по твари - и харя: что ты посеял, то и пожни…
Ростислав закричал, прорвавшись:
- Меня-то, чай, ты посеял. Сам теперь жни… Князь в лютом гневе привстал с покрытой парчой дубовой скамьи. Теряя рассудок и в забытьи оскорбляя память первой жены-половчанки, он сказал Ростиславу глухо:
- Видно, не зря говорится: «Потому от козла и разит, что он дьяволом создан». И ты - от степного дьявола, бес поганый!
Андрей поспешно встал между князем и Ростиславом.
- Позволь не ему, а мне поехать к зодчему Симеону, - сказал он отцу, пожалев беспутного брата.
Но брат, издеваясь, крикнул:
- Быть хочешь святей святого? Ан, ведомо всем, что не к делу, а к девке туда спешишь: Настасья Кучкова тобой без памяти бредит…
Андрей, бледнея, схватился в гневе за меч. Ростислав с довольной усмешкой следил за ним, будто ждал: нельзя ли с братом скрестить мечи и хоть тем утолить своё злое сердце?
Но князь повелел:
- Не сметь! - и тяжело опустился на скрипнувшую скамью.
- Поедешь к зодчему завтра утром, - после молчания твёрдо сказал он княжичу Ростиславу. - Как я приказал, так будет. Едешь зодчему в помощь. Весной приеду - с одного тебя всё спрошу. Чего не будет там сделано, ты ответишь. Иди…
Ростислав, повернувшись, вышел.
- А ты собирайся со мной в поход, - так же твёрдо решил князь, взглянув на Андрея. Потом помягче добавил: - К Москве-реке мы поедем позже… от рати - прямо туда!
Сын благодарно взглянул на отца.
- Однако, - сказал, сердясь, Долгорукий, - боярыню ты забудь!
- Да я о ней и не помню! - спеша, перебил Андрей.
- Вот это и славно, - заметил князь. - То важно, что есть у боярина Кучки дочь Улита. О ней и помысли. А хочешь - о Пересвете, хотя я её Иванке наметил…
Князь мягко внушал:
- Московская вотчина нам нужна. Нужна не глупой корысти ради, а в укрепленье наших земель и всего удела. Как умру, то тебе, чай, удел оставлю. Поэтому и велю об Улите помыслить: не хочет боярин отдать свою землю по торгу - за дочерью, если не всё, то хоть часть отдаст!
Он встал и, будто коня, погладил статного сына по жаркой, гладкой спине.
- Иди же, Андрейша. Женю я тебя на Улите не сердца влюблённого ради, а важного дела для. Так делал князь Мономах, так буду делать и я. Поэтому если и помнишь дочь Суеслава Ростовского Анастасью, то с этих пор, как стала она боярыней, ты совсем её позабудь. А сердце своё смири: иные ему заботы…
Утром Ростислав, опухший после ночной попойки, томимый жаждой, кляня свою долю, тронулся в путь.
Пятнадцать суток спустя он пришёл с обозом к посёлку. В обозе были овчины для тех, кто стыл в лесу без одежды, плотникам - топоры, зерно и рыба - голодным.
Князь посылал это в склады Страшко с наказом: пусть часть зерна тиун оставит для сева. Остальными запасами, поелику возможно, кормит людей, дабы они могли каждодневно творить на холме работу…
Кроме этих припасов, посланных князем, сам Ростислав прихватил для себя по пути немало всяческой пищи: старший кощей[30] обоза Стратон попался жаден да ловок и брал в проезжих селеньях всё, что бралось! Он по пути из Суздаля до Москвы-реки набил обозные сани добром да едой так туго, как набивали солью лишь «пуза» - полотняные соляные мешки.
Отяжелев от добычи, обоз еле шёл по снежной дороге, а Ростислав лежал на возу в хмелю, пел дикие песни или приказывал заезжать в селенья, стоявшие по пути, как редкие кочки среди болота, и предавался гульбе.
Приход обоза в посёлок был очень кстати: людей выкашивал голод. Зима же день ото дня становилась только лютее. Казалось, она посылала в леса и на избы метели да злую стужу в отместку за мокрое лето. И люди хворали.
В посёлке и в станах «тёмных» волхвы опять предрекали скорую гибель. Они проклинали церковь, весь мир и князя. Ослабевший без пищи чернец Феофан напрасно во время крещенского водосвятья звал «тёмных» в прорубь креститься. Креститься никто не шёл. Только два давно окрещённых лихих мужика - Чечотка Худой да Донат с Горы, а с ними и хворая баба Мелашка полезли в воду. Мелашке от проруби легче не стало. Хворь доползла до «вздоха», и баба дня через два скончалась.
Волхвы и это сочли знамением своих богов, якобы не желающих лжи попа, а потому не дающих добра живущим в княжьем посёлке крещёным людям. Волхвы запретили «тёмным» давать крещёным еду и ходить в посёлок: пусть гибнет поповское стадо!..
Присланный князем обоз с едой на короткий срок поддержал людей. Он поддержал бы и дольше, но Ростиславов кощей Стратон был по-кощеевски жаден, берег излишки княжичу и себе. Ещё хорошо, что старик Симеон и Страшко по веленью князя большую часть обоза приняли от Ростислава в первый же день приезда и крепко замкнули в сараях. Иначе бы не сохранить зёрна до весны, до самого трудного часа!
На переломе зимы к весне в посёлке совсем подвело животы без пищи. Хоть солнце делалось с каждой неделей жарче, зима не сдавалась, а лишь лютела. Мир застывал от стужи. Метели выли, как волки. В иные ночи птицы падали с веток мёртвыми, будто камни.
- Афанасий да Кирилла хватают за рыла! - крякал Страшко, выскочив на минуту за мёрзлой охапкой дров, а Полусветье совал к семье на полати новорождённых ягнят, остывающих на холодном полу…
Из-за дождей ещё с осени мал был прикорм для скота, и к «полукормью»[31] скот ел уже те корма, которые были бы в добрый год не тронуты в феврале.
И люди ложились без сил: они съели первую часть своих скудных зимних запасов задолго до «полухлебного» дня. Каждая крошка хлеба и каши теперь была для них драгоценной.
Однако же ни морозы, ни мор людей - ничто не тревожило княжича Ростислава. Придя с обозом в посёлок, он часть из запасов не дал Страшко, а взял себе и целыми днями то пил медовуху в ночлежной избе отца, то ездил в усадьбу Кучки взглянуть на дочь его Пересвету.
Когда пьяный княжич, спрыгнув с седла и отдав коня услужливому Сычу, всходил на крыльцо усадьбы, боярин встречал его лаской:
- Входи, добрый княжич. Прошу: входи. Приход твой - в радость!
Но колкие маленькие глаза боярина были неласковы. Видевший это княжич насмешливо замечал:
- Та радость подобна лекарскому ножу: ковыряет, и кровь струится! Однако же я войду…
Боярин мыслей своих от княжича не таил: он знал о частых ссорах княжича с Долгоруким. Знал и о малых пределах его сыновнего долга. Видел разгульный характер княжича Ростислава, способного ради низких своих желаний пойти на всё. Используя это, Кучка надеялся, наконец, добиться собственных выгод и много раз, сидя с княжичем за большим дубовым столом, говорил открыто:
- Склони ко мне ухо, княжич. Думаю - не тебя, а Андрея, Иванку, Мстислава или кого другого захочет князь посадить в уделе, когда помрёт или уйдёт на Киев.
Пьяно покачиваясь, думая об удачливом, умном брате Андрее, княжич без зависти подтверждал:
- Не меня. То верно: Андрея…
- Однако ты более их достоин…
- Отец мой вон тоже больше других достоин. Однако не он, а доблестный Изяслав сел в Киеве князем…
- Пусть гонит отец Изяслава и сядет в Киеве сам… Ростислав безнадёжно махал рукой:
- Отец из Суздали не уйдёт. Он землю свою не бросит!
Боярин в открытую говорил:
- Однако придётся бросить. Ибо хоть он и сын Мономахов, а зря занёсся: будут суздальские бояре взамен его кликать нового князя. Я так хочу. А со мной в согласии многие из бояр…
- Ну, это ты врёшь: бояре отца не сгонят. Его хоть ругают, а любят. Уж это я знаю крепко!
- Однако если не все, то многие против него. Ты верь мне, княжич…
Хлебнув медовухи, княжич с усмешкой спрашивал Кучку:
- Почто меня не таишься? Вдруг да отцу я гонца пошлю: «Решил, мол, боярин тебя изгнать?»
- Чего мне тебя таиться?
Боярин лил в кубок мёд из медного жбана.
- С отцом ты в раздоре так же, как мы, бояре, какие крепче. Хлебни-ка вот, княжич… ещё кое-что скажу!
Он сам выпивал кипучую влагу и с треском ставил кубок на стол.
- Не только князь, но и княжич Андрей - мой ворог смертельный. Вместе с отцом он точит свой меч на боярскую голову…
Ростислав с одобрительной, вялой усмешкой взглядывал на склонённую седовласую голову Кучки:
- Такую они не снимут: ты сам у любого снимешь… Боярин кричал:
- Сниму!
И, не таясь, багровея от гнева, трясясь от боли, бешено добавлял:
- Сниму! Ибо люб тот Андрей Настасье! Она же млада, неразумна. Могу ли я то терпеть?
- Однако, - смеясь, говорил боярину княжич, - её винить не могу, ибо брат мой хорош и душой и телом. Да я и ему скажу: «Прекрасна младая Настасья! Ответь ей горячим взглядом». Сие, чай, будет ему не трудно. Ибо на столь прелестную, как она, любой поглядит с любовью…
Кучка яростно обрывал:
- Быть может, и ты?
- И я!
Заметив злое движение Кучки, княжич сразу же примирительно замечал:
- Однако мне дочь твоя Пересвета милей: статна, добролика и - как огонь…
Боярин сердито сплёвывал:
- Тьфу! Нелепые речи так и летят из рта, как стрелы!
- Однако то не язык мой твою Пересвету хвалит, а сердце моё! - всерьёз говорил Ростислав, трезвея. - Душа меня к ней влечёт.
Боярин нетерпеливо махал рукой:
- Не время болтать зазря. Ты лучше скажи мне прямо: любо ли будет сесть тебе в Суздале князем вместо отца?
Пыл Ростислава гас. Подавляя привычную, застарелую горечь, он с безнадёжной усмешкой тянулся к кубку рукой:
- Не растравляй моих ран, боярин. Ибо ведомо не только отцу, но и тебе, что стал я разгулен и слабодушен. Такого бояре князем не захотят…
Кучка отталкивал кубок прочь:
- Для умных бояр ты лучше, чем своевольный Андрейша или Мстислав: с тобой сговориться легче. И вот ответь: любо ли быть тебе нашим князем, если Юрий с Андреем уйдут на Киев?
- Ну, любо!
С пьяной логикой княжич настойчиво добавлял:
- Любо, если отдашь мне в жёны дочь свою Пересвету!
- Не до брехни мне, княжич. Я - с делом…
- И то немалое дело. Отдай!
Боярин сердито толкал Ростислава к окну:
- Ты лучше взгляни окрест: богаты московские земли! Недаром и сам я вотчину здесь лелею. Ты - тоже… начни пока с малого: попроси у отца московский посёлок и земли вокруг Потом куплю я их у тебя за многие блага. Будешь богат, наймёшь большую дружину и силой сядешь князем в Рязани аль Муроме… хорошо!
Поверив в возможность такой судьбы, Ростислав ударял по столу широкой, смуглой ладонью:
- Вот это сулишь добро!
И тут же, торгуясь, настойчиво повторял:
- Отдашь за меня Пересвету?
- Однако же ты женат…
- Жену ушлю в монастырь!
С задумчивой, тихой усмешкой, будто на миг представив жену, идущую в монастырь монашкой, он добавлял:
- Прощай навеки, Нерада. Пойдёшь ты вскоре в монашки…
Потом, тряхнув головой и этим как бы сбросив мысль о Нераде, жадно, настойчиво спрашивал:
- Что же, отдашь Пересвету? Боярин сердито лгал:
- Отдам.
- Ещё повтори: отдашь?
- Тьфу, леший! Сказал я тебе - отдам. Уж лучше тебе, чем Иванке…
- Смотри же!
Оскалив белые волчьи зубы, скуластый, довольный, сытый, княжич весело подставлял свой кубок:
- Дай выпить. Потом пойду к Пересвете, скажу ей про эти славные вести…
Кучка, морщась, перебивал:
- И дочь и боярыня нездоровы. Я сам ей про то скажу! - и лил в подставленный кубок пенную медовуху…
Глава XXII. ПУТЬ В ЗАТОЧЕНИЕ
Кому Белоозеро, а мне чернее смолы.
Все эти дни в усадьбе боярина было хмуро: после отъезда князя с Андреем Анастасия слегла и таяла, будто воск.
На мужа, когда он входил к ней в опочивальню, она глядела большими, внимательными глазами - без тени страха, но и без злобы, как смотрит в лицо тюремщика узник, привыкший к неволе и погрузившийся лишь в себя.
Напрасно боярин пытался то лаской, то гневом склонить её к покаянью. Молил простить и его, седого. Она упорно молчала. А иногда вдруг тихо, едва подавляя слёзы, просила его:
- Уйди.
Одна Пересвета была спокойна: храня заветную грамотку Даниила, она терпеливо ждала тот час, когда из похода вернётся книжник, придёт к отцу, - и вместе с премилым Данилой поедет счастливая Пересвета в Суздаль венчаться в княжеской церкви…
- Счастливая ты, - говорила ей мачеха тихо. - А мне вот легче в московский омут…
Девушка горячо обнимала Анастасию и целовала ей руки.
- Ох, полно, матушка… не тужи!
И тут же, не в силах сдержать свою радость, одновременно гневно и весело говорила:
- Уж я за старого не пойду! Мне лада - милее жизни!
Она доставала грамотку и садилась к мачехе на кровать:
- Гляди, как он написал мне «Слово» своё предивно! Водя под буквами пальцем, она читала:
- Моё пресветлое солнце!
Мой радостный цвет весенний!
Подобно орлу, парю я мыслью за облаком
И над лесом.
Весь мир той мыслью объемлю.
Но, как орёл ко гнезду,
К тебе всегда возвращаюсь:
Все помыслы - о тебе!
Гусли ладят перстами,
А дуб укрепляется корнем.
Так сердце моё
Тобою ладится к песне,
А радость
Крепнет в мыслях о милой ладе…
Молю: не отвергни меня,
Но прими с любовью.
Ибо легче мне в дом свой ввести волчицу
Чем деву иную,
Кроме тебя, Пересвета!..
Краснея от счастья и тайного, непонятного ей стыда, Девушка приникала к мачехе и просила:
- Ты только не смейся над ним, молю! А с ним и меня не кори напрасно: в сем «Слове» - и любовь!
С невольной, доброй улыбкой Анастасия гладила голову Пересветы:
- Юна ты, безвинна!
И с нежной шутливостью, тайно вздохнув, добавляла:
- Небось он писал это целый год! Начал в Царьграде - в Суздали кончил… Да и не сам: чернеца нанимал за плату…
- Ой, нет! - Пересвета решительно поднималась: - Он сам чернеца учёней! - И с нежностью подносила «Слово» к глазам:
- Грамотка тонкая, будто шёлк. Письменами, как бисером, вышита для меня…
Она опять приникала к Анастасии, укутанной тёпой тканью и меховым одеялом, и та, тихо гладя девичьи плечи, с горечью говорила, думая о себе, обманутой Кучкой:
- Однако уехал книжник с Иванкой-княжичем в битву, а твой отец возьмёт да выдаст за Ростислава, как мой меня выдал…
- Не дамся!
Девушка гневно взмахивала рукой:
- Мне ждать осталось недолго! Весной Данила вернётся. Я тут его встречу…
- Весну ещё ждать. А княжич не зря к боярину ездит: он речь о тебе ведёт…
- Чай, случай поможет - вырвусь! Не выйдет добром - сбегу…
Анастасия приподнималась на локте:
- Сбежишь?
- Сбегу! Навстречу Даниле кинусь. Не то - в огонь!
- Ох, смелая ты… Вот я - не сумела.
- А я сумею: мне княжич не мил, как бес! Пересвета гневно грозила маленьким кулачком туда, где за дверью опочивальни, сердя боярина диким нравом, Ростислав расплёскивал медовуху, хватал со стола еду и настойчиво спрашивал: «Ну, отдашь?»
Девушка прятала «Слово» книжника на груди, умолкала. Горячие мысли её бежали туда, где в Окско-Донском «углу» сражался её Данила.
Она была счастлива и смела. И не знала, что в том далёком «углу» уже приоткрыла страшные очи большая её беда…
Вначале эта беда подняла свои очи еле заметно, как в полусне. Потом широко открыла отяжелевшие веки, привстала и зло толкнула Данилу.
Данила в душе качнулся и побледнел.
А беда уже вырвалась плачем старого Святослава Новгород-Северского и понеслась гонцом на восток - на Суздаль.
В конце февраля эта беда ночевала в московском посёлке. Утром расстроенный Ростислав сказал об этой беде боярину Кучке, а после и Пересвете. Но Пересвета ещё не знала, что это и есть большая её беда. Девушка просто подумала огорчённо: «Эко горе - умер Иванка! Невесело нынче князю: то Константин, то нынче Иванка!» - и мысли её опять перешли к Даниле, а руки - к его письму.
Беда же, рождённая смертью Иванки, росла и росла. Она заставила в Суздале плакать княгиню Елену и вызвала бешеный гнев у князя. Она повелела послать назад, из Суздаля к Дону, младших детей Долгорукого, братьев Бориса и Глеба, которых Юрий послал к Святославу с горьким словом привета, с лекарем и монахом.
Княжичи-братья, как и гонец, ночевали в московском посёлке, скача на Дон, где умер Иванка. И вновь Пересвета не догадалась, что это - движенье её беды. Она лишь подумала в эту ночь: «Послать бы с Борисом да Глебом весть от меня Даниле!» - и сладко заснула, радуясь дню, который придёт к ней после спокойной ночи.
Данила же понял сразу, что смерть Иванки - не только горе для князя, но и его, Данилы, беда, и беда его Пересветы. Словно предатель, эта беда ударила книжника сзади, когда он совсем не думал о ней и о гневе князя. Напротив: он бился с врагами смело, помог Святославу прогнать черниговцев к югу, а стойких смолян - на север.
Прогнав врагов на юг и на север, он этим самым как бы вдруг расщепил рать Киева на две части, словно лучину: Иванкова и Данилова рать вошла в расщеп сильно, словно хороший нож. Смоляне сразу же отступили до устья Протвы, а черниговцы стихли.
К чему же тут быть беде?
Однако беда пришла.
Она началась с того, что в ветреный день остудился неосторожный княжич Иванка. Простуда его свалила. Сгорая в жару, он слёг в постель и, поохав, умер.
Узнав об этом, беглый бездомный князь Святослав заплакал: он испугался, что Долгорукий не простит ему погибели сына. А не простив - возьмёт назад белоозёрскую рать и кинет слабого Святослава на ратном поле на произвол судьбы, на растерзанье воинам Изяслава. Тогда прощайте надежды на возвращенье родных уделов! До гроба останется Святослав на Руси без места! Будет, как нищий, наг и бездомен…
И князь Святослав разорвал на себе одежды, упал перед мёртвым княжичем в белом его шатре, ткнулся лицом в принесённый ногами дружинников снег и заплакал.
С ним вместе заплакал Данила.
Но Святослав вдруг поднял от снега заплаканное лицо и хитро сказал, не поднимаясь с колен:
- Что толку в твоих слезах, если ты… да - ты!, не сберёг Иванку, как до того не сберёг Константина, Юрьевых сыновей?
Он это сказал нарочно при всех, чтобы каждый понял, что в смерти Иванки виновен не Святослав, а книжник Данила Никитич…
Данила вначале подумал, что князь сказал так от горя. Но двоедушие было в крови Святослава, и он повторил со злобой:
- Да, это ты не сберёг бесценную жизнь Иванки. Недаром жалел ты врагов, смолян. Не ради ли их остудил Иванку? Пускай же князь Долгорукий про это про всё узнает, хоть мне всё равно беда…
Святослав опять разорвал одежды и кинулся в снег лицом, понося Данилу.
Гонец помчался от рати на Суздаль в этот же день, увозя письмо Святослава. Письмо то было в слезах, и князь Долгорукий растроган был им безмерно. Он написал Святославу ответ, полный слов утешения и добра.
Ответ был таков, как будто у Святослава, а не у Юрия и Елены скончался сын!
В том же ответе князь повелел послать виноватого книжника в Суздаль для спроса и кары…
Княжичи - братья Борис и Глеб - положили холодное тело Иванки в сани, закрыли его парчой и тронулись в путь - на Суздаль.
Они провезли Иванку по льду безмолвной Москвы-реки до посёлка и всю дорогу держались с Данилой так, будто и он был покойник или же незаметный гридень[32], а не прославленный воин и мудрый книжник…
В московском посёлке печальный поезд с телом Иванки стоял одну только ночь, и Даниле не удалось повидаться с боярышней Пересветой. Он лишь успел на рассвете пробраться тайком к усадьбе. Однако подняли вой собаки, послышался грубый голос Багана, - и книжник вернулся к ночлежной избе в посёлок, как птица в тесную клетку.
Так и ушёл он с телом Иванки в Суздаль, не рассказав Пересвете о лютой своей беде.
А он уже знал, что беда не минет. Недаром князь Святослав оболгал его перед ратью, а в тайном посланье - и перед князем. Недаром Борис и Глеб следят за ним, как за вором. Не сможет княгиня Елена простить Даниле погибель второго сына. Не будет и князь внимать его оправданьям…
Данила в своих опасениях не ошибся: князь встретил его свирепо.
- Ты дважды принёс мне горе, - со злобой сказал Долгорукий Даниле, предав Иванку земле. - Вначале ты не сберёг в пути Константина. Теперь же ты дал Иванке простыть в походе. Ты там не подумал о княжьем сыне. А может, нарочно ты сделал так? Князь Ольгович пишет: жалел смолян… Но, может, сделал ты так оттого, что прочил я для Иванки боярышню Пересвету? Я слышал, ты сам надеялся сватов заслать к боярину Кучке…
Князь подождал, испытующе глядя в глаза Даниле, потом зловеще закончил:
- Ты был непочтителен к Святославу, как до того к патриарху в Царьграде. Давно уж наполнен ты злой гордыней. Я вижу тебя и знаю: ты в мыслях хулишь и князя, и всех богатых. О доле бедных печёшься? Ну что же, иди отсюда бедным и сам: беру у тебя те земли и те дары, которые дал я тебе за битвы и книг разуменье! Иди отсель наг и бос в Белоозёрье, в тот монастырь, что построил я в честь рожденья покойного ныне Иванки!
Князь прослезился:
- Вот, в честь рожденья его построил, а в честь его смерти гоню в те края тебя. Иди же туда, иди!..
В душе Данилы кипели горечь и злоба: он был невиновен в смерти Иванки. Тот сам не берег себя, а советов чужих не слушал. Но князь был разгневан, а возле упрямого князя гневно и молча стояла заплаканная княгиня. И книжник видел, что это не князь, а княгиня его отсылает к нищим. Это она, гречанка, не может простить Даниле царьградской его гордыни. Это она корит его, как корил патриарх в Царьграде за лай попа-расстриги Ивана. Это она своим равнодушным к людям Руси, неправедным сердцем винит и за смерть Константина, хотя тот таял и до того, как льдинка под ясным солнцем. Это она, вытирая слёзы, винит теперь книжника и за смерть Иванки. А вспыльчивый князь, тревожимый горем Елены, палит себя лютым гневом. И нет у Данилы сил отвратить от себя беду…
Надеясь на правду, Данила сказал гречанке:
- Не погуби безвинно, княгиня! Я возрастом юн, но разумом стар, а душою честен. Не я виноват в том горе, ибо клянусь тебе сердцем…
Княгиня с внезапной злостью вскричала:
- Молчи, губитель и суеслов! - И из её вдруг вспыхнувших и опять погаснувших глаз покатились частые слёзы.
Данила замолк, бледнея. Потом с последней надеждой вновь повернулся к князю:
- Помилуй, князь милосердный. Я много сражался на поле брани за честь твою и за славу. Вот раны от этой последней битвы. Секли меня - я не дрогнул…
Но Юрий сказал ему только:
- Прочь!
И книжник медленно вышел.
Данила знал, что не смерть Иванки, а ложь Святослава и ненависть князя к вольному строю мыслей были всему виной. Князь ненавидел людей, подобных Даниле, больше, чем Изяслава или врагов-бояр. Для него было горше бесчестья, когда непокорный Смоленск или Новгород, соглашаясь в былые годы принять Ростислава Юрьича князем, теперь писали о своих условиях Долгорукому так:
А без посадника тебе, князь, не судити…
Без веча волости не раздавати…
Грамот близким своим не давати…
Бояр без вины земли не лишати.
Ему же хотелось судить без веча; волости раздавать по личной, собственной воле; бояр лишать их земли, а всякого, кто припомнит про вольности или захочет во имя «низкого люда» помыслить о князе худо, того лишать живота и чести. И то, что Данила, преславный книжник и воин, пошёл по худой дороге, теперь показалось князю таким безмерным кощунством, которое было достойно особо тяжёлой кары.
Князь повелел, под видом воинской службы, отправить Данилу на север, в глухой Белоозёрский край своего удела.
Он запретил ему думать о чём-либо кроме вины своей и тяжёлого покаянья.
Он приказал отнять у него «дворы», пользуясь тем, что отец Данилы при жизни был нелюбим в уделе и ныне бояре за сына не заступились…
Данила стал сразу нищ и бессилен. Он стал, как раб у старого господина, зависим от княжеских слуг. Один лишь раненый отрок Кирька да сильный воинский конь, купленный книжником после того, как прежнего загубили в сече, остались верны Даниле.
И книжник поехал на верном коне из Суздаля в Белоозёрье, томимый тоской о воле и Пересвете.
Медленно, в горьком молчанье ехал он в ссылку на север. А мимо - текли леса, наполненные свободным, но злым зверем; проплывали поля и снежные луговины вдоль скрытых морозом рек; пробегали тёмные поселенья княжеских или боярских людей.
То проходил пред его глазами самый северный край любимой, милой Руси…
О ней тужил Данила Никитич. О ней он думал в чужом Царьграде. О ней он болел, уезжая в сечу. Во имя Руси хотел постоять за правду. И ехал он в ссылку гордо: пусть злобен князь и слепа на правду княгиня, зато сам книжник честен и милостей ждать не будет!
Мысли книжника о добре для милой Руси были ещё туманны. Они пока очень смутно бродили в его сознанье. Он ещё точно не знал: во имя чего выходить ему в битву жизни? Что взять на щит, какие слова написать на стяге?
Одно ему чудилось всё яснее: не тьма языческих капищ, не ссоры между князьями, а процветанье науки и ремёсел в единой Руси должны быть основой трудолюбивого мира!
«Не время ли, - думал книжник, оглядывая с коня пустую дорогу, пустые поля в снегу и пустое, мутное небо, - не время ли обо всём этом прямо сказать на вече всей Русской земли, на съезде князей и мужей разумных, подобно тому, как сказал когда-то о княжьих делах на Любечском съезде великий князь Мономах? Я мыслю, что - время!»
И, думая так, книжник с тем большей горечью возвращался мыслью к своим делам, припоминая гневного князя, гречанку Елену и ту, от которой уехал он в ссылку не попрощавшись…
Чем дальше на север, тем больше томила его тоска. И вот, уже далеко за севером Волги, у Кубенских волоков, книжника вдруг охватило желанье воли. Он с гневом подумал:
«Зачем покоряться князю? Зачем подобру идти в заточенье? Не лучше ли кинуть этот удел и умчаться прочь - к любому другому князю или в чужие земли? Там - солнце, приволье, слава…»
Но тут же явилась мысль:
«Чужие земли - чем лучше? Не то же ли горе я видел в славном Царьграде? Недаром в месяц отъезда посольства из Византии царь Мануил обвинил Андроника в злой измене, судил и бросил в тюрьму… Недаром и крестоносцы лезут из всех углов на чужие земли: знать, на своих-то землях им худо! А худо им оттого, что живут по-волчьи!»
Данила Никитич невольно вспомнил о том, как готовился Мануил к обороне Царьграда от свирепых сельджуков-турков, грозивших с юго-востока, и от голодных толп крестоносцев, начавших второй поход. На глазах послов и купцов к Царьграду со всех сторон потянулись телеги с камнем для починки высоких стен, защищавших город. В пехоте и коннице спешно менялись ржавые панцири и мечи, ковались для длинных копий новые наконечники. Под предводительством опытных полководцев Василия Чикандила и Просуха Мануил послал часть своих войск к Дунаю сушей и морем на мощных триремах[33] навстречу войскам крестоносцев. Ибо только в устье Дуная к исходу лета скопилось не меньше пятидесяти тысяч алчных воинов немецкого императора Конрада и молодого французского короля Людовика VII.
«Теперь, я чаю, секутся все эти в самом Царьграде!» - злорадно подумал книжник, как бы мстя сердитому патриарху и властному Мануилу.
Но злорадство сразу угасло: легче ли оттого, что повсюду звенят мечами, повсюду кровь и неволя?..
«Не слаще и на Руси, - подумал он грустно. - И если бежать от князя, то в чей удел и зачем? Не к Изяславу же? И не в сытый, торговый Новгород?! Ни к чему убегать от неправды к кривде, от горя к тоске. Бежать - только назад, к Пересвете».
И как-то утром книжник сдержал коня. Подумав, он повернул его вспять и ударил плетью.
Усталый конь покорно рванулся навстречу южному ветру. Вслед за конём, пугливо переглянувшись, быстро пошли назад и два отрока, которые во главе с юным Кирькой сопровождали Данилу в ссылку.
Их лица мелькнули перед Данилой все сразу… и только тогда Данила вдруг вспомнил о двух холопах и Кирьке, прошедших за ним весь путь от рати до Суздаля, а от Суздаля - в Белоозёрье.
Вспомнил - и перестал торопить коня.
Подумал - и встал.
Вздохнул, оглянулся - и повернул коня головой на север.
Взглянул на Кирьку, страшная рана которого чудом срослась, изуродовав всё лицо, - и стало Даниле стыдно: о дальних он думал, а ближних своих забыл! Немало дней служили они ему спокойно и молча, не замечая несчастий и ран своих. И он перестал замечать их раны и беды: на то, казалось, и жизнь, чтобы всё это было у каждого в изобилье! Но чем же отроки виноваты, что он - господин их, они же - слуги его? И для чего обрекать их на ту же долю, к которой теперь присуждён Долгоруким книжник?
Данила с любовью взглянул на каждого из троих.
- Идите отселе с миром, - сказал он отрокам, доставая из перемётной сумы три серебряных гривны. - Я отпускаю вас от себя, как равных. Дай поцелую тебя, Кирилл…
Кирька смутился и отвернулся.
- Ты раны своей не стыдись, - сердечно заметил книжник. - Та рана твоя святая…
Он обнял Кирилла, потом и двух остальных.
- Прощайте, милые братья, - сказал он, скрывая слёзы. - Меня не кляните, бо вас я любил…
- Не можем тебя покинуть! - решительно вскрикнул Кирька. - До края с тобой пойдём…
Но книжник нахмурился и сказал:
- Велю тебе, Кирька, идти назад. Пусть Петр да Иван возвращаются в Суздаль, а ты вернись в посёлок московский. Найди боярышню Пересвету. Скажи ей, куда я делся… Пускай вовек меня помнит. Потом и сам иди, куда хочешь… - Горячий комок подкатил к горлу Данилы. Но он закончил:
- Скажи про всё и строителю Симеону. Не ты, так он боярышню встретит. Коль сможет - пусть весть о ней пошлёт в Белоозёрье…
Данила Никитич хлестнул коня и бешено поскакал вперёд - к безлюдью, к тоске, к холодному Белоозёрью…
Глава XXIII. ВЕСНА
Днесь весна красуется, оживляющи земное естество…
Ужасаясь неправой доле, перебирая горькие думы, Данила Никитич ехал в дальнюю ссылку из милого сердцу угла Руси, где между Окой и верхней Волгой лежала Суздальская земля.
С юго-востока её облегали народы Мордвы и Мещеры; с востока - Мурома, Черемиса и Пермь; за ними, за верхним востоком - Меря; за Мерей - холодное Заволочье, а дальше за ним - Страна Полночного Мрака.
На запад от Заволочья, за дальним холмистым верховьем Волги, тучнел и рядился в заморские платья Новгород. За ним, у Варяжского моря, жила подвластная новгородцам Емь, совсем на заходе солнца - жмудины да эсты.
За ними - лежат известные Даниле только по книгам бескрайние земли других народов. На этих землях - на склонах Угорских, в долинах заморских, - вздымая мечи, сотрясая ратями землю, двигались и сшибались рати Богемии, Венгрии, Швабии, Рима…
Но это там, далеко. А здесь, где Суздальская земля, здесь мило, как в отчем доме! И не из этого дома, а в этот дом хотелось бы книжнику ехать любой дорогой: зимой - по снегу, летом - лесами, по берегу тёмных рек, через болота и буреломы - лишь бы вернуться к доброму миру, к покою сердца!
Но нет: и на суздальских землях Юрия Долгорукого, в милом доме, отказано книжнику в мире, в счастье. Ибо и там - не реки с кисельными берегами, и не течёт там вместо воды вино…
И всё-таки жизнь есть счастье. Она и в тоске, и в горе. Вот ехал Данила Никитич в холодное Белоозёрье, устав и душой и телом, а вслед за ним по родной Руси стремительно шла весна.
Настигла она и Данилу.
Вначале весна легла под копыта его коня измятым и рыхлым снегом.
Потом прозрачной, льдистой водой.
Потом первой грязью на южных склонах увалов, первыми робкими почками на кустах, космами старой, не сгнившей в снегу травы.
И он, поднимая призывно руки, глядел в голубое, яркое небо, на рощи, продутые ветром, на реки, готовые сбросить льды. А в сердце - смиряя тоску - весна начинала петь ту же звонкую песню, которую пели, не умолкая, ручьи на грязной дороге, ветер в ушах и ранние птицы в небе.
Весна отмыкала реки, снимала покров зимы с холодных полей, пробуждала зверя и птицу. Она, как хозяйка в просторной, светлой избе, чистила-мыла мир и будто просила людей:
- Воспряньте! Пора холодов прошла!
И люди, услышав голос весны, с утра покидали избы, глядели на небо, щурясь от силы солнца. Они торопливо ладили к пашне сохи, подтягивали портки к ввалившимся животам и радостно говорили:
- Мужик зиму перерос!
В московском посёлке девушки пели солнцу:
Солнышко-вёдрушко,
Золотое пёрушко,
Видело ль ты, солнышко,
Бабу-ягу,
Бабу-ягу,
Ненавистну зиму?
Эно она, лютая, от весны сбегла!
Эно она, лютая, стужу несла
Да морозом трясла…
Ан оступилась -
С поля свалилась!
И зима убегала с чёрного поля, с бурого луга, из лесов, - потоками с гор, ручьями от снежных навалов, морозом из тесных изб, льдом с возмущённых рек. Прогнали зиму Авдотья-весновка, Герасим-грачевник, Василий-капельник, Алексей-с-гор-потоки, Иван-лествичник, Солнышко-друг-пресветлый.
Вскоре люди выгнали тощий скот из хлевов и изб - «для пригреву» - под вешнее солнце. Потом его вывели для обрядового омовенья снеговой водой, для кормления «четверговой» солью и обсеканья вербовым прутом.
Из хат на заре выносили слежавшуюся солому, жгли её во дворах и пели.
Пели ручьи и полые воды.
Пели и жаворонки в сверкающем синем небе. И дятлы звонко стучали по жёлтым соснам. И воробьи чирикали не глухое «чуть жив», а бойко, весело говорили: «И я большой!»
Люди были «чуть живы», хуже, чем воробьи, но гоже с надеждой думали: «Я - большой!» - и напряжённо смотрели ввалившимися, больными от зимнего дыма глазами на светлый, весенний мир, ожидая сытого часа.
Ранним апрельским утром Любава вышла во двор. После продымлённой, тесной избы мир перед ней распахнулся, как светлая горница, радуя солнцем. Девушка медленно оглядела небо, двор и всё, что было за тыном.
Она увидела мир весны, плывущий льдинами по Москве-реке, текущий синью над тыном и над посёлком.
Мир был свежий и чистый. Небо сверкало. Пухлые белые облака скользили к восходу, повинуясь быстрому бегу ветра. Солнце грело снега и деревья, стоявшие возле изб. Оно согревало лес за разбухшей Неглинкой и на другом берегу широкой Москвы-реки. И лес всё время шумел таинственно и приветно, будто хотел открыть Любаве добрую тайну:
«Возрадуйся, дева: идёт весна!»
Любава, прислушавшись, поняла приветные мысли леса и радостно засмеялась.
- Я вижу! - сказала она шумящему лесу и протянула к солнышку руки:
Пришла весна красная!
Пришла весна с радостью,
С великою милостью!
Кто-то за её спиной вдруг ответил тяжёлым, широким вздохом.
Любава испуганно оглянулась. И тут же вновь засмеялась: это с огромных лап стоявшей у тына ели упала под солнцем последняя масса снега, застрявшая между веток. Упала, разбилась внизу с приглушённым вздохом, будто корова вздохнула в чистом хлеву, и ель закачала зелёной веткой, как бородатый дед-лесовик.
Весна!
Девушка вышла на бугорок - живую проталинку, над которой курился прозрачный почвенный пар, постелила на ней холстинку, оставила на холстинке несколько крошек хлеба и снова ушла в избу. Там она с Евдокией, женой кривого мужика Полусветья, старательно истопила печь, согрела вешней воды, потом разложила в избе на полу солому, служившую людям ложем. И вот, когда дым ещё густо висел в избе, первым в печку залез кривой Полусветье.
В печи он фыркал и охал. Вода текла на солому. Пар смешивался с дымом и вырывался в дверь. А Полусветье тёр своё тело мочалкой - смывал с него зимнюю грязь, ломоту и усталость.
За одноглазым помылся Страшко и тоже фыркал и охал. Потом помылась с детьми Полусветиха, а после детей - Любава.
Вода в корчаге осталась, и девушка привела чернеца. Седобровый, маленький Феофан всю зиму болел, а недавно в споре с языческими волхвами был бит, и теперь еле шёл, тряся головой. Руки его дрожали и ноги не слушались. Но хуже слабости от побоев был тяжкий зуд: всю зиму зудил этот зуд худое, дряблое тело старца, поэтому - ох, как резво влекло и его к Полусветьевой банной печке!
Любава помыла старого Феофана сама, удивляясь большим синякам от Жомовой палки, которой тот бил Феофана во время ссоры. Когда помыла, стянула его на солому, обтёрла, одела и усадила в избе за стол, а солому с пола сгребла и вынесла за порог. Ткнув головешку в прелую кучу, она с любопытством следила, как пламя долго не занималось внизу намокшей соломы, потом побежало рыжими белками по сухим местам, задышало паром. Жёлтый и сизый дым повис над соломой. А Любава глядела на огонь и просила-приговаривала:
Коровья беда,
Выходи со двора,
Как с горки вода!
Тебя мы сожжём,
Кочергой загребём,
Помелом заметём
И золой забьём:
Чур наших коровушек,
Бурёнушек,
Рыжих, беленьких,
Чёрнопегеньких!
Коровья беда горела, огонь в соломе хрустел и сердился, когда попадал на мокрые кучи, но всё-таки жёг и жёг, будто жадно жевал солому огромный, несытый бык.
Из тощей скирды Любава надёргала новой соломы и разложила в избе на лавках и на полатях: ох, славно будет всем спать этой ночью на свежих пучках соломы!
Славно - до самого лета.
А летом, на воле, будет того славнее… может быть, оттого, что рядом будет Мирошка?
Любава, смутившись, вспыхнула, села к столу и вместе со всеми поела каши.
- Ешь посытнее, отче! - ласково понуждала она Феофана за чинным столом.
Но избитый, больной чернец чуть двигал ложкой, хотя был голоден, как и все: немощь томила тело. Он угасал, как гаснет сырая лучина зимой в светце. Лишь глаза старика сияли: хотелось ему пожить на земле ещё хоть немного. Хотелось, как объяснял он, побыть свидетелем новых дел человеческих новых судеб земли Русской.
Мальчиком в Киеве жил он в монастыре при Несторе-летописце Юношей принял постриг, два года учил «устой» монастырской жизни, потом «испытывался» в монастырских службах, наконец, облачился в «маностью» и был «сподоблен игуменом на приятие святой схимы»
Многие годы учился он хитрому разуменью книг и письма у великого Нестора-летописца. И сам тайно подвигу Нестора удивляясь, начал писать жития и сказанья и обо всём, что «слышал от древних отец, бывших в то время», и о чём было нужно сказать потомкам.
Став монастырским «братом» к старости выпросил Феофан у игумена благословенье на уход из братии в мир - для крещенья «тёмных языков» в неведомых землях востока и севера.
Игумен сказал:
- Иди. Вразумляй там смутных да тёмных. Однако не забывай и о том, что церковь без благ земных всё едино, что воевода в бою без оружия и доспехов. Преумножая церковные блага, преумножаешь и силу её креста. И посему будь деятелен и в слове, и во взимании десятины с каждого дыма Не забывай щедрот от сильных мира сего, от городовых людей и всех человеков.
Феофан смиренно ответил:
- Об том не забуду - И вскоре пошёл из Киева в дальний путь - с крестом да пером и плотным свитком «бумаги» обрывков пергамента и прессованной бересты.
Шёл он год - по лесам и рекам, по диким долинам, питаясь в пути подаяньем добрых людей.
И вот пришёл на Москву-реку. Пришёл в то самое время, когда одичавшая от голода толпа «тёмных», ведомая местным волхвом Клычом, убила здесь попика Авксентия слишком ретиво занимавшегося поборами в пользу церкви Голодные разграбили, а затем и сожгли амбары попа, набитые всяким добром; Авксентия бросили в пламя, а попадью и двух её дочек выгнали вон.
С амбарами и церковкой - выгорел весь посёлок.
Посёлок с весны отстроился снова. Потом - срубили церковку, и старенький Феофан стал «вразумлять языки» ещё живущие кое-где за холмом, в лесах по Москве-реке и Неглинной.
Свирепство волхвов его не пугало - на то он и шёл, решившись на «подвиг». Осмелев, он многократно ходил и к лесным языческим капищам да божонкам, где старые волхвы Клыч и Жом строго и властно «отправляли бесовские службы».
Там не раз Феофан был бит Клычом или Жомом за то, что пытался мешать их службам. Ибо если Клыч дико кричал: «Да имеем клятву от бога, в него же веруем - в Перуна и в Велеса, скотья бога! И да будем золоты, яко золото! А кто отвергнет лицо от Перуна, да иссечён будет!» - то в ответ Феофан немедля кричал о церковном боге, Перуна же клял и грозил язычникам адом.
Он так же свирепо как Клыч, заканчивал своё обращение к «тёмным».
- Крест лишь спасёт ваши души! Не будьте привержены к истуканам! Помните, что, может быть, завтра станете смрад, гной, черви!..
Но буйство волхвов и «тёмных» не усмирялось, они теснили попа от капищ, кидали в него землёй, а Клыч налетал на монашка и бил тяжёлой жертвенной костью…
Еле живой, в синяках, с наполовину выдранной бородёнкой, но не слабеющий духом, чернец Феофан возвращался в свою часовню, садился на лавку ближе к окну из бычьего пузыря и долго старательно вписывал в свой большой летописный свиток:
«Ныне был бит Клычом. Однако же будет и волхв мною бит при помощи всеблагого».
Подумав о неудачах с крещеньем лесных людей, он добавлял:
«Долг же мой, как и всякой души совершенство, не в том состоит, чтобы брать десятину и славну быть ото всех, но в том, чтобы делом и помыслом сохранить себя и паству мою в чистоте. »
О старых языческих праздниках и приметах чернец писал.
«Веруют в стречу с попом и бесом, в чох, в сглаз и полоз, в птичий грай, ворожбу, басни бают и в гусли гудут»
Вспомнив «русалью неделю», «купальский день», «обжинки», «похороны мух», «колядованье», «радуницу» «навий день» и всякие «метища», хороводы, «игрища» между сёлами, жениханья, чернец писал:
«Есть у них Лада, Купала и Лель - боги женитьбы, веселья и утешенья, якоже у эллинов Бахус…»
Но злобы к языческим Ладе и Лелю чернец не питал: он и сам в душе радовался земному, простому миру, верил в легенды и басни так же легко, как Любава, и, сидя после мытья за столом, на котором дымилась каша, с завистью говорил:
- Вот - юность… ей всё доступно! Ей всё на благо, на радость! А мне, старику, во зло: обилие пищи - во зло, хожденье по мокрети в лес к «языкам» - во зло. Даже это Вечное мытьё обернётся злом, ибо грудь удушьем заложит! Вот кабы съесть молодильных яблочков… Говорят, что всё-таки есть такие на свете. А где они? Сам я хоть много жил, а не видел. Где яблочки те - не знаю. Молва идёт, что на острове на Буяне. А где тот остров? Похоже, достать те яблочки трудно. Недаром бают, что там, на острове на Буяне, лежит вкруг сада змей лютый Елеафам. Сомкнулся кольцом - и пройти туда невозможно… Вон видишь: неведомый остров, на том на острове змей! Достань попробуй…
Он дожёвывал беззубым ртом мелкие крошки каши, качал головой, сокрушался:
- А надо бы мне молодильных яблочков: стар стал. Жом с Клычом одолевают. И вон - игумен бранит, что блага ему не шлю. А яблочков как поел бы, так всех бы волхвов дубиной смахнул, а «тёмных» креститься бы скопом в реке заставил. Потом - десятину бы стал собирать…
Феофан воинственно оживился, подумав о том, что мог бы, поевши тех сказочных «молодильных» яблочков, не бежать от Клыча побитым, а сам - бежать за Клычом, ударяя под зад лаптишком.
Но думай не думай, а силы - нет! Бока - в синяках, и ноги не гнутся…
- А всё оттого, - добавил он грустно, - что в тяжких грехах живём. Крещёные и язычники - равно. Наши грехи и плодят всяких бесов, подобно тому, как почвы добротность плодит хорошие злаки. Отсель и слабеет род человеков. Однако старые люди не зря при детстве моём говорили, что раньше-то человеки были иными, чем ныне. Раньше были они большие: одна нога человеческа аль рука была тебе в рост!
Феофан указал на Любаву.
- Вот какие были раньше большие люди! А ныне, гляжу, мельчают. Возьми хоть меня - сморчок. Да… слабнут, хиреют люди. А после станут не больше мухи или муравля лесного…
Пугая Ермилку с Вторашкой, он строго закончил:
- Тогда и настанет конец всему!
Вошёл Симеон. С улыбкой он поглядел на покрытого синяками, но светлого после бани старого Феофана:
- А… жив ещё, старче?
- Жив.
- Опять с волхвами воюешь?
- И то…
Симеон вполголоса приказал Любаве:
- Выдь к тыну. Там тебя ищет некий знакомец… И вновь повернулся к старцу:
- Беречь себя надо, отче. Без толку к волхвам не лезь. Феофан сердито вскричал:
- Ан лезть к ним, во тьму их, буду! Светоч правды туда внесу!
Любава не слышала, что ответил зодчий: накинув шубейку, она поспешно выскочила за дверь.
У тына, спиной к избе, смиренно стоял оборванный, мокроногий мужик, блаженно греясь под солнцем. Было видно, что шёл он в посёлок издалека - по вешним мокрым дорогам, без отдыха, лишь бы скорей дойти. Услышав скрип двери, он сразу же обернулся, и девушка чуть не вскрикнула от испуга: поперёк почти безбородого, молодого лица шёл страшный волнистый шрам. Розовый, как червяк, он тянулся от уха до уха, уродуя всё лицо. Но это лицо - улыбалось. Серые ласковые глаза смотрели на девушку прямо, будто хотели спросить:
«Ужель опять не узнала?»
Но Любава уже узнала и эти глаза, и шрам.
- Ох… Кирька! - сказала она потрясённо. - Ведь ты отправился в Суздаль?
Кирька весело протянул ей руку:
- Будь здрава, Любава. Был я и в Суздале. Был за Волгой. К тебе вернулся…
Заметив выражение невольного жалостливого отвращения на лице Любавы, глядящей на страшный шрам, Кирька со вздохом прибавил:
- Никак ко мне не привыкнешь? А я привык! И опять с беспечной улыбкой заметил:
- Одна только ты цветёшь!..
Любава видела Кирьку ещё в тот вечер, когда он пришёл из рати в посёлок с телом Иванки, чтобы с рассветом двинуться дальше, на Суздаль. Она его видела в краткий миг, но он, пугая страшным лицом, успел рассказать ей о славных сечах и доблести парня Мирошки.
- Теснит твой парень Мирошка смолян! - сказал он тогда ей с доброй улыбкой. - Чаю, что скоро вернётся вместе с суздальской ратью к дому…
Теперь возвратился Кирька назад. Возвратился - и возле тына шёпотом стал рассказывать о судьбине книжника Даниила. В конце попросил передать о том же боярышне Пересвете.
Любава молча кивнула и поспешила уйти в избу. Там она взяла ларец - коробку, сделанную отцом за зимнее время, и снова вышла со двора.
За ней увязался Ермилка.
По мокрой дороге, от рощи до рощи, они побежали к боярской усадьбе. Но возле ворот их вдруг задержал Якун. Замахнувшись большим батогом на Ермилку, Якун вскричал:
- Куда? - и ухватил настойчивую Любаву за ворот шубейки.
Управитель боярский был озабочен: с Клязьмы только что возвратились «Якуньи други», ходившие полой водой в свой первый после зимы разбойничий поиск. Теперь от Яузы, мимо сверкавшего перед усадьбой набухшего озера, ватажники торопливо таскали добытое ими добро в усадебный грязный двор.
Якун стоял у ворот, торопил и толкал ленивых, - боялся Кучкина гнева: увидит боярин - отнимет башку от тела!
Один из ватажников протащил растрёпанный тюк. Второй пронёс за спиной лубяную торбу, в руках - охотничью птицу в тёмной шапочке и с цепочкой. Увидев девушку и Ермилку, он подмигнул им, встал у ворот и с нежной ухмылкой щёлкнул сокола ногтём по клюву:
- Ловец!
Якун с маху вытянул нерадивого батогом по спине:
- Если ловец - лови! - И холоп поспешил в ворота.
За ним провели двух раненых из боярской служни - еле живых, обвязанных окровавленным, грязным тряпьём мужиков. Эти, тихонько охая, тоже свернули было к воротам, но управитель велел:
- В сельцо! - и указал батогом на дальние избы.
- Идти нету сил! - прохрипел один из ведомых. - Совсем умираю…
- Авось не умрёшь, потерпишь! - бросил Якун и велел ведущим: - Пусти их из рук на землю. Небось дойдут до села. А не дойдут - доползут. Не бояре…
Раненых отпустили. Они, покачавшись, упали около тына. Один из них сразу притих, - видно, умер. Второй, приподнявшись, спросил со страхом:
- Как теперь с нами будет? Рук, ног лишились…
- Никак, - ответил Якун.
- Ох, жрать-то, чай, надо?
- Заслужишь - дадут. Раненый с болью крикнул:
- Служить теперь нету сил: в налёте все кости поломаны, тело побито…
Якун не ответил. Не отпуская Любавы, он подогнал последнего из людей, пронёсших добычу:
- Борзее иди, болван: вишь, смотрят чужие очи! И снова толкнул Любаву прочь от ворот.
- Чего тут стоишь да смотришь? А ты? - повернулся он и к Ермилке. - Идите отселе прочь!
Ермилка на всякий случай воинственно отступил подальше. Любава не испугалась. Она лукаво сказала:
- Боярышня приказала принесть ларец. Вот я и пришла с ларцом…
Якун недоверчиво оглядел ларец.
Это была резная, ловкой работы коробка из липы, на крышку которой Страшко наложил искусный рисунок: на чёрном фоне золотая ваза, на ней держались две изумрудные рыбицы мордами вниз, а замысловато сплетёнными хвостами кверху. По краям ларца, от угла к углу, шёл хитрый орнамент с цветами и листьями дуба.
Страшко умел и любил творить такие ларцы. Тонкой кисточкой из волос Любавы он наносил на крышки ларцов то невиданных рыб по хрупким бокам сосудов, то сплетенья цветущих лозинок хмеля вокруг золотого блюдца, то соколов в синем небе с рубиновыми глазами, в орнаменте в виде колец, наложенных друг на друга.
Эти его работы любил и князь. Ценили их и бояре, не зная имени мастера. Но Якун, оглядев ларец, только нахмурился: как ему быть с этой глупой бежанской девкой? Может, погнать? А вдруг боярышня спросит: «Была ли, мол, девка? Почто её не пустил?» От скуки, видать, ларец тот принесть просила…
Он хмуро сказал, засунув ларец под мышку.
- Постой пока тут! - и сам пошёл во двор за ворота. Раненый, брошенный у ворот, с усилием приподнялся над мокрой, грязной землёй и крикнул Якуну вслед, задыхаясь:
- А как же со мной, Савватьич? Якун досадливо обернулся:
- Чего ты?
- Чай, заслужил я хоть малую кроху пищи: не для себя, а для тебя да боярина добро в походе добыл с ватагой… кровь свою пролил…
- За то тебя раньше кормили, - сердито сказал Якун. Раненый, угасая, с отчаяньем прохрипел:
- А что же ты бабе скажешь, когда умру?
- Скажу, чтобы шла к другому! - с усмешкой сказал Якун и плотно закрыл за собой ворота.
Раненый застонал от боли, с трудом повернул к Ермилке своё худое лицо, попросил:
- Ох, милый… сходи в Кучково… Эно, там - видишь избы?
Ермилка, не отрывая глаз от лица мужика, от его разъезжающихся на сырой и холодной земле ладоней, поспешно ответил:
- Вижу.
- Пойди… Позови там бабу Явдошку… Пускай придёт меня приберёт…
Лишившись последних сил, раненый тяжко упал всей грудью на землю, хотел приподняться, не смог - и, стукаясь лбом о твёрдый, слежавшийся возле тына весенний снег, безнадёжно и горько заплакал.
Глава XXIV. ГИБЕЛЬ СЫЧА
Внезапно же приде к нему
смерть, образ имея страшен, а об-
личие имея человеческо, - грозно
ж видети ся и ужасно зрети ея!
Узнав от Любавы о страшной судьбе Данилы-книжника, Пересвета с плачем кинулась к мачехе.
Выплакав горе, она от мачехи побежала снова к себе в светлицу, хотела ударить себя кинжалом, броситься в омут, пойти к отцу и просить о защите. Но скоро девичий разум привёл к иному:
- Надо самой бежать! Одеться в отрочье платье, взять сколько в силах разные самоцветы, схватить коня - и бежать… Бежать в Белоозёрье, не помышляя о гневе отца: Данила мой милый казнит себя в заточенье!
Пусть будет отец гневиться: до гнева ли, если беда настигла? Одно и осталось: раскинуть крылья и улететь! Тесна, темна Данилова клетка, куда лететь Пересвете. Но и отцовская клетка ничем не лучше: хмуро в ней, тяжко…
Подумав об этом, девушка в тот же час позвала Сыча.
Из всей боярской служни он ей казался самым добрым и ловким: статен, всегда с улыбкой, готов к услугам, не глуп. Уж если кого просить, так лучше просить Сыча. И девушка, будто гуляя и будто бы испугавшись собак, позвала Сыча на крыльцо.
Когда он, кинув лопату, которой разбрасывал снег по двору, чтобы лучше таял, почтительно встал у мокрых ступенек, снял шапку и, улыбаясь, взглянул в глаза Пересветы, она смутилась. На миг ей даже вдруг захотелось бежать назад в светлицу, но горе осилило стыд, и девушка попросила:
- Мне помощь твоя нужна… За то уплачу не скупо! Сыч сразу переменился. Окинув девушку цепким, сверкнувшим взглядом, он тут же в уме прикинул: какая плата будет от Пересветы?
«Какая та плата ни будь, - решил он, ликуя, - а взять я своё сумею!»
Пригнувшись ближе к крыльцу, он сдержанно, тихо бросил:
- Готов на любое дело.
- Но тайну храни от всех! Сумеешь хранить ту тайну?
Сыч клятвенно поднял руку:
- «Голова моя коробея, а язык замок!» Хочешь, заговором обещаюсь?
И быстро забормотал:
- «Будьте, слова мои, крепки и лепки! Твёрже камня, лепче клею и серы, сольчей соли, вострей меча-самосека, крепче булата! Что задумано, то исполнится! Слово и тело своё даю…»
У девушки сразу высохло горло. «Так вот он, желанный час! - скорее сердцем, чем разумом поняла Пересвета. - Хоть есть ещё время остановиться. Ан остановишься - будешь вовек в слезах. Нет, только вперёд - к Даниле!..»
И девушка, вспыхнув, решительно досказала:
- Хочу я отсель бежать. Достань мне отрочье платье… сведи со двора коня… оставь их в надёжном месте: в условленный час - уйду!
Ещё не зная, велеть ей или просить, она подсказала:
- В княжьем посёлке найди бежанку Любаву… она поможет.
Сыч тихо присвистнул. Уже без улыбки он взглянул в лицо Пересветы, увидел жар и смущенье, подумал: «Боярин за то убьёт!» - но твёрдо сказал:
- Добро!
Девушка кинулась в сени.
Сыч медленно отошёл от крыльца, встал у ворот и долго задумчиво взглядывал то на собак, гремящих цепями возле конюшни, то на дубовый тын, обсохший под солнцем, то на широкую дверь, ведущую в сени, то в чистое небо над голыми тополями.
Когда усталый, потный Якун, выйдя из-за угла усадьбы с мокрой лопатой, сердито крикнул:
- Эй, Сыч… холоп! - бродяга впервые без торопливости сделал один лишь шаг навстречу Якуну и с тайным злорадством громко спросил:
- Чего ты орёшь… эй, дядя?
Он ненавидел и управителя, и ватажного батьку Багана не меньше, чем жадного, строгого, нелюдимого Кучку. Он ненавидел всю жизнь в усадьбе. Сидишь в ней, как будто в холодной клетке: ни бражничать, ни певать… лишь окрики да работа!
Якун в сердцах ударил Сыча лопатой, и тот окончательно зло решил:
«Возьму коня из конюшни… С Любавой платье добуду!»
Через несколько дней, посланный к сыну Чурайки, волхву язычников Жому, он тайно зашёл в посёлок. Любава сидела с Кирькой возле избы на обвалившейся, но уже подсохшей завалинке. Перед ними, за тыном, плескалась Москва-река, а за ней, во влажном весеннем мареве, лежало лесистое, уходящее в сумрак Замоскворечье. Оттуда Любава ждала Мирошку, и каждый день, провожая полые воды, глядела туда с надеждой: не появятся ли знакомые ратники на размытом речном берегу?
Но ратники не являлись, хотя они были совсем уже близко.
Любава не знала, что воины Святослава, а с ними и парень Мирошка, уже подошли к Протве. Смоляне и воины киевского Радилы бежали от них, побоявшись измены: черниговские князья, союзники Изяслава, подумавши, отказались идти против родича своего Святослава, и это было подобно удару в спину - сразу рати Радилы и воины смоленского воеводы Склада остались одни. Рать Святослава и триста всадников-половцев, нанятых им по совету жены-половчанки, вклинились между войсками Радилы и Склада. Тогда Радила этой же ночью увёл свою рать на Киев; поспешно пошёл к Смоленску и Склад.
Пока разгневанный Изяслав уговаривал киевлян собрать другую дружину и клял изменников, князь Святослав с белоозёрской дружиной дошёл от Дона до устья Протвы и встал здесь на отдых. Сюда послал ему Юрий гонца, возвестив о новой победе: суздальская дружина, с которой пошёл в новгородские земли сам князь Долгорукий, а с ним и княжич Андрей, сумела к весне не только не дать новгородцам ударить сбоку на Святослава, но и разбила рать новгородцев, разграбила город Торжок и земли по Мете, взяв много добычи и сотни пленных…
Об этом Любава не знала. Девушка просто ждала своего Мирошку, и сердце её сжималось от разных предчувствий. Но девушка убеждала себя, что парень вернётся. Не может он не вернуться! Уж больно мил он Любаве, а мир вокруг так ясен! Вон быстро зима миновала. Весна оказалась ранней - совсем тепло. Ещё к середине апреля снег убежал с земли. Солнце вставало каждое утро горячее и румяное, предвещая вёдро. Повсюду кричали птицы. За тылом холма весь день болтали тетерева. На заре за чащобой призывно кричали гуси. Дятлы стучали, шумел за холмом и быстрой рекой синеватый, уже набухающий силой лес…
Увидев Сыча, Любава сдвинула брови. Но Сыч спокойно, будто всегда встречался с Любавой по вечерам, сказал ей:
- Здравствуй!
Взглянув на страшную рану Кирьки, он чуть помедлил и тихо, с особым смыслом добавил:
- Есть дело к тебе, Любава…
В этот же вечер он долго сидел у Чурайки и Жома на заднем склоне холма. Ночью пытался открыть в усадьбе конюшню и взять коня. Однако дело не вышло, и Сыч наутро сумел отнести к Чурайке лишь плотный мешок с едой и мужскую одежду для Пересветы.
В полдень он взял у боярышни в виде залога большой драгоценный перстень.
Сыча забавляло, что он оказался хозяином в тайном деле. А главное: это дело сулило не столько выгоду, сколько игру ума. И Сыч уже видел возможность играть судьбой Любавы и Пересветы: предать их или спасти, услышать беспомощные угрозы или велеть молчать - теперь во власти Сыча!
Бродяге очень хотелось увидеть не только испуг на юном лице Пересветы, но также и слёзы Любавы, когда он им скажет, что хочет открыться боярину и сгубить Любаву навек. Быть может, хоть в страхе забудет Любава тогда Мирошку и сердце отдаст Сычу?
Бродяга со злой надеждой обдумывал всевозможные планы такой измены. Настойчиво возвращался он хитрой мыслью и к супротивнику своему Даниле Никитичу книжнику, отныне ставшему по немилости князя Данилой Опальным, и к опасному парню Мирошке. Он помнил побои, полученные от них, и думал вернуть полученное сторицей. Но сердце хотело зла не только Даниле с Мирошкой, но и боярину Кучке: сделать бы так, чтобы хмурый боярин тоже завыл от горя, покрылся бы жарким потом и стал бы слёзно просить Сыча:
«Найди сбежавшую дочь мою! Помоги мне, друг добрый! За то награжу отменно…»
И Сыч, быть может, найдёт. А может, и не найдёт: всё будет зависеть от выгоды в этом деле…
В один из ясных, солнечных полдней, когда на дворе усадьбы небесно синели лужи, Сыч, обходя блаженно греющуюся на солнце любимую боярскую корову, нечаянно поскользнулся на мокрой наледи, оставшейся там, где зимой лежала тропа, и обрызгал боярина грязью. Кучка, стоявший рядом и гладивший бок коровы, с маху ударил Сыча по плечу своей суковатой палкой. Сыч, поскользнувшись теперь уже от удара, не удержался - ткнулся в боярские ноги и чуть не сшиб господина в грязь. Тот в злобе ударил его ещё - по виску, потом - по затылку, около шеи, да пнул ногой.
Удар был не очень сильным: Сыча бивали больнее. Но, видимо, оказался неловким. В глазах Сыча потемнело. Голову будто прожгло иглой. Потом по ознобу, шевельнувшему на мгновенье волосы, к шее вдруг хлынул липучий жар. Жар был похож на внезапную кровь из раны, - Сыч даже попробовал потянуться к затылку ладонью, чтобы не дать этой крови течь, но ладонь не дошла до затылка: рука безвольно упала, и Сыч затих возле Кучкиных ног, раскинув ладони.
Лежал он одно мгновенье, хотя ему показалось, что полдень давно прошёл, когда он раскрыл глаза и увидел прямо перед собой лохматые ноги рыжей коровы, грязную бровку наледи, угол тына вдали, а выше - скворечницу, синее небо и чёрных грачей, гнездившихся на берёзе. До слуха его дошла скворчиная песня. Дошла - и пропала. И вновь дошла. И опять пропала, хотя Сыч, приподняв гудящую голову, ясно видел, что сизовато-чёрный скворец поёт свою песню не переставая. Значит - это его беда, что песня в ушах то слышна, то нет…
Удивляясь слабости, охватившей тело, Сыч поднялся на четвереньки, с трудом распрямился и, покачиваясь, встал. Из окна на него глядела большими, испуганными глазами боярышня Пересвета. От конюшни украдкой следил Конашка Дементьев. Но господин не глядел, отвернулся, молча почёсывая корове большое круглое ухо левой рукой, а в правой - держа дубину.
Сыч попытался шагнуть от наледи ближе к конюшням - и сразу натужливо охнул: голову прострелила боль. Боярин взглянул на него суровыми, злыми глазами, будто велел: «Молчи!» - и Сыч впервые почувствовал в дикой своей душе бессильную, жалкую и больную покорность немощного человека.
«Так вот оно как бывает с другими! - скорее почувствовал, чем подумал он в страхе. - То я обижал и губил людей, то теперь сам без сил и брошен в обиде…»
С невнятной, просящей улыбкой он встретил суровый боярский взгляд. Но боярин опять свирепо взмахнул дубиной, и Сыч покорно заторопился.
Топчась среди луж, спотыкаясь о камни и сучья, лежащие во дворе, еле сдерживая желанье упасть и забыться, он медленно двинулся по двору к конюшням, где с длинной метлой в руках стоял удивлённо разинувший рот пугливый Конашка. Там Сыч сел на обрубок брёвна, прислонился затылком к нагретой солнцем стене конюшни и так же, как до того скворчиную песню, стал напряжённо слушать прерывистый топот копыт и частое звучное фырканье возбуждённых весной коней, запертых в стойлах.
Когда боярин ушёл, Конашка чуть не волоком перевёл Сыча в глубину двора - к широкой, низкой избе, в которой жила служня.
Там Сыч пролежал три дня, не понимая: что стало с его головой? Он то лежал, как труп, закрыв ввалившиеся глаза, то выл и метался, и по щекам его торопливо бежали слёзы.
Конашка поил его драгоценным берёзовым соком, но хворь не кончалась.
Служня дивилась упорству хвори. И даже боярин, когда Якун доложил ему о Сыче, в осужденье себе сказал:
- И надо же было ему влезать под дубину!
Сказал и послал побитому хлебец.
Конашка понёс тот хлебец Сычу, да по дороге взяло его беспокойство. Потрогал он тощее пузо, взглянул на хлебец, вздохнул откусил кусочек. Потом откусил ещё два кусочка. Потом доел до конца: всё равно боярин не вспомнит!
И верно: боярину было не до Сыча.
Боярин готовился плыть к исходу апреля в Суздаль. И по его приказу «Якуньи други» уже крепили да снаряжали ладьи.
Однако перед отъездом он вновь позаботился о Сыче: когда в усадьбу пришёл волхв Жом, боярин велел ему отвести Сыча к Чурайке: пусть мать-колдунья поможет побитому в добрый час…
Жом в эти дни приходил в усадьбу довольно часто: обозлённый князем боярин задумал важное дело. Был он из племени вятичей и считался окрест своим. Ещё при князе Владимире Мономахе отец его Курнак родился и вырос в семье-«задруге» местного вятича-богатея, бывшего старшиной племенной московской округи. Пришёл сюда Мономах, и расчётливый, осторожный Курнак принял христианство, был назван Иваном и стал воеводой князя. Он выстроил дом в Ростове, не уходя с московской земли, взрастил сыновей в христианской вере, под княжеским стягом.
Старший из сыновей Курнака, Степан Иванович Кучка, был с юности храбр, участвовал в сечах в полку отца и стал, возмужавши, суздальским воеводой. Он был обласкан ещё стареющим Мономахом служил и Юрию много лет. Но так же, как дед и отец, он наследственно оставался в своём племени вятичей старшиной. Он жил в Ростове и в Суздале, однако часто ездил в усадьбу к Москве-реке: крепил здесь свои богатые сёла, держал в руке сердитых волхвов.
Ворчали волхвы на Кучку за то, что он - православный, с крестом на шее, но подчинялись: он был хозяином этих мест, защитник язычников перед князем, кормилец в голодный год, хотя по нраву - суровее и лютее любого из всех волхвов! Поэтому даже свирепый Клыч боялся боярина Кучки, а Жом приходил к нему как прислужник - низко кланяясь и надеясь на милость.
В голодные годы в его починках и сёлах не раз возникали бунты. Но Кучка - где силой, где хитростью, а где и вовремя посланным возом муки да соли умел отводить от себя слепую злобу голодных. Так он решил и на этот раз. Пользуясь «божьим словом» там, где в сёлах были церковки, и властью волхвов над язычниками округи, он задумал чужими руками разрушить то, что затеял князь на холме московском. Ради этого тайного замысла и приходил к нему Жом в усадьбу.
Напуганный и озлобленный упорством князя, боярин велел волхвам поднимать подвластных людей против княжьей затеи построить город.
Не нужен здесь новый город Москов!
Не должен хозяином встать здесь князь на московские земли!
Земля здесь исконных вятичей, князь же - иных племён.
Нельзя допустить, чтобы срублен был город из кровных местных лесов, чтобы стал отгонять он зверя и птицу, манить к себе татей, бродников, половцев, злую корысть иноземных людей, купцов новгородских и киевских! Была тишина - и пусть здесь вовек останется тишина. Лучше развеять здесь город пеплом, чем дать ему укрепиться!..
Так говорил боярин, и Жом согласно кивал боярину головой:
- Развеять сей город пеплом! Не дать ему укрепиться!
- Не надо медлить и дня, - угрюмо учил боярин. - А то как приедет князь да заложит город, златое время тогда уйдёт. Как я велю, так вы начинайте…
- И часу не буду медлить! - гремя амулетами, зло согласился Жом. - Давно Ярила да Чур по отмщенью плачут!..
- Так вот. Собирай своих, кликай на помощь Яриле. Глядишь, и я помогу. Пойди вон к Якуну, он даст, чего надо тебе с Клычом. Да на Сыча взгляни: занемог чего-то, проклятый!
Жом говорил с Якуном о тайном деле. Потом взглянул на Сыча. Узнав об ударе палкой, он убеждённо сказал:
- То не боярин свалил больного, а княжий бес. Бес этот ткнул Сыча боярину в ноги. Бес же заставил взмахнуть дубиной, дабы войти ударом в голову парня. Теперь тот бес у Сыча в голове сидит…
Жом убеждённо добавил:
- Ан мать моя выгонит этого беса из головы! Вместе с Конашкой он уволок Сыча со двора усадьбы за холм, к старухе Чурайке, Та долго щупала синий затылок, глядела Сычу в глаза, потом приказала:
- Снять с него волосы прочь. Не в них ли запутался бес проклятый?
С темени больного сбрили волосы острой косой. Он дёргался и кричал от боли, однако Жом и Конашка держали его за плечи и не давали бежать.
Чурайка ощупала кровоточащую кожу на голове Сыча, обмыла её каким-то чёрным отваром, потом окрутила широким холодным лыком.
Но бродяге легче не стало. Напротив: боль становилась всё непонятней и злее. Сыч выл, как собака, и день и ночь.
Тогда Чурайка сказала:
- Видать, что тот княжеский да церковный бес проник за волосы, внутрь. Надо изгнать его из-под кожи. А если он и оттуда ушёл, - залезу под кость…
Она попросила соли.
Конашка принёс ей соль и вместе с Жомом туго скрутил Сычу ослабевшие руки. Вдвоём они посадили Сыча на скамью у стола. Чурайка взяла наточенный нож и разрезала бродяге кожу на голове крестом - от виска к виску и от лба к затылку.
Сыч обрывал верёвки, кусал Чурайкины локти, выл, плакал, качал скамью, зверея от боли. Потом он затих, потеряв сознанье.
Старуха ножом развалила углы разрезанной кожи, насыпала соли на обнажённый череп Сыча, растёрла её костлявой ладонью, потом окрутила голову бродяги чистой тряпицей.
Так лечила она Сыча. При этом ласково говорила:
Уйди, бес, от соли,
Уйди прочь от боли
На лавку.
На травку,
За крепкий тын…
Старуха Чурайка верила, что делает так, как надо.
Гибли в те годы страшно, болели - часто, лечились - нехитро. А голод да холод теснили людей, как враги. Зимняя хворь - к весне обострялась, летняя - начиналась с весны. И шли по избам болезни да беды, как осенью ходит ветер по голому лесу. Губили голодных, иззябших людей «ломота», «огневица», «зубница», «удушье», «пухнея», чирьи. А то налетала беда вроде той, какая вошла в Сыча: от ударов бояр или слуг боярских..
Чем было людям обороняться?
И если шли по телу голодные и простудные вереды - чирьи, дикая бабка-«вещунья», похожая на Чурайку, брала сосновый сучок и обводила им веред за вередом, говоря:
Как сук этот высох на древе,
Так пусть засохнет тот веред
На белом теле!
И все считали, что вереду надо сохнуть…
При ломоте - терпели, а ранней весной, во время первой грозы, подпирали спиной либо дерево, либо стену избы и считали, что после этого ломота пройдёт…
Если болели зубы, считалось лучшим из средств обмазать десны кровью чёрного петуха. Если же не было петуха, кусали дуб или белый камень. Или же вешали на грудь амулет из коры того дуба, из-под которого вытекал ручей. Такой дуб искали по всем лесам и ходили к нему лечиться от злой «зубницы».
Больных детей силой протаскивали сквозь хомут. А если больной при этом кричал, несли на рассвете в курятник и там обливали холодной водой, говоря:
Заря-зарница,
Красная девица,
Возьми свою криксу -
Дай нам сон!
Или же клали ребёнка утром в избе на стол, напускали чёрного дыма и, пока больной корчился от удушья, кричали:
Уходи, болезнь,
Из больного в избу,
Из избы - дымом,
Со двора - ветром!
Больного сухоткой совали в развилку деревьев. Затем двадцать семь раз обводили вокруг развилки. Потом обливали водой из девяти разных речек. Затем осыпали золой из семи печей, снимали с него одежду и вешали на берёзовый куст.
Больных лихорадкой купали в чистой воде, вытирали тряпкой и вешали эту тряпку на куст: когда тряпка истлеет на том кусту, тогда и болезнь уйдёт! А то - выстригали пучок волос, обрезали ногти и всё это клали в дырку, просверлённую в дверях на уровне головы больного, а дырку накрепко забивали осиновым колышком, ибо осина считалась деревом, отвращающим ведьм, упырей и бесов…
Созданные фантазией древних людей различные «бесы» считались причиной людских несчастий. Поэтому первое, что всегда соблюдалось и чтилось, были приметы, заклятья, чуранья и заговоры от чёрных сил, якобы населяющих землю, воздух и воду. И если кто-нибудь умирал, одежду покойника выносили в курятник, чтобы её три раза «опел» петух и тем самым изгнал бы нечистых бесов.
Веря в «сглаз» и тёмную силу, на тын насаживали конские черепа, «чтобы худое - ушло, а доброе - народилось».
Весной избу подметали голиком, облитым кровью полночного петуха.
Вводя коня-новокупку во двор, просили дворового домового:
Дедушка-атаманушка,
Полюби моего гнедого,
Корми сытно,
Гладь гладко…
Выливая кипяток, обращались к тому же «дедушке-домовому»:
- Уйди, чтоб тебя не ошпарить… Ставя печку в новой избе, говорили:
Ахти, мати белая печь,
Не знаешь ты скорби,
Болезней и ломоты!
Пусть же и я не узнаю
Ни скорби, ни щипоты,
Ни уроков, Ни призороков..
Считалось бедой плевать на огонь, отдавать огонь, заливать огонь.
Не разрешалось бить головешки в печи из-за боязни, что покойные родичи от этого могут «свалиться с неба в преисподнюю». И многое иное считали приметой вражеской силы. Делалось это потому, что и мир человека, и мир природы были неясны людям, казались исполненными чудес и тревожных тайн.
Человек боялся этих грозных чудес. Но и боясь их, он радовался весне, сверкающей силе неба, своей живой красоте, желаньям жаркого сердца. Нестриженый, худорёбрый, но сильный и работящий, он выходил из курных избушек на свежий ветер, - и сосны качались приветней, и птицы, казалось, кричали звончее, и мир становился краше. Ибо всё-таки в мир выходил хозяин!..
Однако Чурайка была не хозяином, а рабом: она сама хотела быть «вражьей силой» и вместо светлого взгляда на мир глядела жадным и мутным взором. Поэтому руки её творили чаще зло, чем добро, и Сыч, попав в эти руки, ушёл из мира навеки. Не выдержав боли, он умер. А глупый мужик Конашка, скинув тело Сыча с холма в неглинскую воду, пугливо решил:
- Видно, бес был в его голове не под кожей, а глубже. Тот бес и лишил Сыча живого дыхания…
Глава XXV. ИСПЫТАНИЕ СУДЬБЫ
Юрий же послал Ростиславу в помочь брата Андрея.
В тот самый полдневный час, когда боярин свалил Сыча неловким ударом, к холму напротив посёлка, скользя по быстрой, уже вошедшей в свои берега после раннего паводка, но ещё мутной Москве-реке, пристал в походной ладье сын Долгорукого - княжич Андрей.
Он был без шлема, в простой одежде, а на щеке заживала большая царапина, - опытный глаз узнал бы, что от копья. Значит, пришёл из битвы…
Трое преданных гридней, приплывших с ним, были в иссечённых и помятых кожаных нагрудниках, надетых на толстые воинские куяки[34], и, так же как княжич, с мечами. Они пригнали ладью свою сверху - от устья Истры, пройдя в неё через Шошу по Дамскому волоку, от верховьев Волги, где княжья дружина успела пожечь новгородский город Торжок и разбить чужую дружину.
В походе они секлись, как и все, не спали в ладье ни часа, но были выносливы, молоды, плыли сюда без отдыха день и ночь, пристали к холму решительно. Сам княжич вышел на берег нетерпеливо - одним прыжком. Взгляд его потянулся на холм, где стучали весёлые топоры. Но он нашёл в себе силу сдержаться, не сразу начал всходить на холм, а встал у воды и внимательно огляделся.
Повсюду на берегу валялись мокрые, свежие брёвна, как видно, совсем недавно сплавленные сюда водой и старательно выловленные крюками. Несколько мужиков и сейчас ещё волокли иные из брёвен поближе к посёлку, певуче охая и крича:
И ох дружно,
Р-раз!
И ох дружно,
Два!
На взгорье брёвна лежали то кучами, то вразброс, то высокими складнями. Возле них, похоже на людей, прислонивших к стене усталые спины, торчком стояли большие жерди. Лес вкруг был сильно порублен. На самом верху осталось лишь несколько елей и толстых сосен да у изб качались дубы и берёзы, взнося вершины в пустое синее небо.
«Былая краса холма, как видно, уйдёт навеки! - невольно подумал княжич. - Мил он, когда в лесах. Гол без лесов, как череп у старца…»
Княжич подумал об этом с невольным вздохом, как о потере. Но тут же одумался и вгляделся: ему представились на холме большая белая церковь, дубовые и сосновые стены нового города за высоким валом и - первый на этой реке - многостенный княжеский дом, который здесь будет воздвигнут в скорое время… Представилось это - и княжич сразу же примирился:
«Коль надо холму быть голым во благо делу, пусть будет отныне так!»
Скользя по мокрой ещё земле, по старой траве, зеленеющей с корня, по стрелкам новой травы, выбивающейся навстречу теплу и свету, он быстро взошёл на взгорье.
Разинув большие рты, поджимая красные от ещё не покинувшего землю холода босые ноги, в рубашках, спадающих до колен, княжича провожали глазами бежанские дети. Кланяясь, замирали бабы. Истово опускали головы бородатые мужики.
Но княжич глядел на них равнодушно: бедность простых людей ему, богатому сыну князя, давно примелькалась. Искал он глазами лишь брата и Симеона, оставленных здесь отцом.
Однако поблизости зодчего не было: вместе с Демьяном, с рыжим Михайлой и многими мужиками строитель возился где-то в лесах у Неглинки. Княжич застал в посёлке лишь брата, и то в непотребном виде: Ростислав сидел перед княжьей избой за большим дубовым обрубком, заменяющим стол, и пил. Сумрачный отрок стоял поодаль, готовый наполнить медовым зельем походный ритон господина - вместительный турий рог, приспособленный для питья.
Увидев хмельного брата и сразу вспыхнув от гнева, Андрей прошёл к столу. Заметив его, Ростислав удивился и с искренним дружеством протянул:
- А-а… брат! Почто нежданно-негаданно? Княжич смолчал.
Ростислав усмехнулся:
- Должно, что отец проведал про здешнее моё буйство? Скажи: не так ли, Андрейша?
Андрей строго бросил:
- Так.
- Ох, ловок и мудр наш отче!
Ростислав откинулся мощной спиной к стволу нетолстой берёзки, возле которой сидел на грязном бревне, и весело, беспечально захохотал.
- Не зря отец у нас Долгоруким зовётся! - добавил он ещё добродушно, но уже закипая привычной, ревнивой злобой. - Однако отец наш не только долгорук, но и долгоглаз и многоух, будто отец небесный. Всё видит, всё слышит!..
Он вызывающе, с диким упрямством велел:
- Налей! - и угодливый отрок склонился над влажным ритоном.
Дождавшись, когда питьё дошло до краёв окованной золотом роговины, изрядно выпивший Ростислав с усмешкой взглянул на брата и жадно, с открытым вызовом, приник губами к огромному рогу.
Андрей побледнел, но стиснул крепче зубы и молча, угрюмо ждал, когда Ростислав насытится зельем.
- Не хочешь ли выпить, брат? - спросил Ростислав с усмешкой, швырнув ритон на дубовый плоский обрубок. - Не хочешь? И то: ты, чаю, у нас святой! Не зелье, а боголюбство - удел твой!
От первой минуты дружества в сердце пьющего не осталось следа. Хмельное буйство, былые обиды и зло опять накаляли кровь, опять шевельнулись и поползли к языку, как змеи. Он грубо сказал:
- Ты словно бездольный смерд! Ибо лишь воду во рту имеешь. А я - имею вино…
И вновь повелел:
- Налей!
Всю зиму сидел он в посёлке праздно, стараясь не думать о деле и об отце. Без него, не считаясь и не советуясь с ним, секли поселяне лес, обрубали брёвна, ставили новые избы, тесали и обивали железом лопаты, гнули мотыги для обработки земли, намечали место для рва и будущих стен, готовились к севу. Но как-то сам Ростислав, поссорившись с Кучкой, солнечным мартовским утром проснувшись после попойки, вдруг в страхе припомнил, что всё-таки скоро приедет князь…
Приедет - спросит про дело; «Как оно тут творилось?»
А дело-то он, Ростислав, и не вёл! Он только бражничал здесь да спал. Два раза ходил на медведя. Но как оно шло тут, дело, - неведомо Ростиславу…
Подумав тогда об этом, томящийся после попойки княжич оделся, хватил медовухи и вышел из княжеской избы.
Опухший от сна и пьянства, в распахнутой богатой шубе, волосатый, ширококостый и коренастый, переваливающийся, как медведь, Ростислав медленно обошёл в то утро весь холм и берег. Вначале он шёл в испуге, боясь увидеть одни глухие поляны, безлюдный берег, безлюдный лес. Потом ему стало жарко - от шубы и от горячей мысли, что можно бражничать дальше, оставив дело другим: поляны, берег и лес полны людьми строителя Симеона! Кричат они… рубят добротными топорами… взметают лопатами вешний снег… сбивают для сплава свежие брёвна.
Выходит, что дело давно в ходу!
Всё более нагло, уверенно усмехаясь, метя полой шубы отсыревший мартовский снег, скользя на огромных оранжево-жёлтых стволах, Ростислав прошёл по всему холму - от посёлка по берегу до крутого мыса между Москвой и Неглинкой, от чёрной избы Чурайки до места, где взгорье уходит вниз к Занеглименью, как тогда называли неглинскую пойму, и дальше - вдоль Яузы.
Княжич туда поглядел с холма уже угасающим, скучным взглядом: чего ходить да глядеть, если дело явно идёт, как надо?
В душе его на секунду вдруг шевельнулось желанье взять острый топор да войти в это дело тоже. Ибо уж больно призывно, радуя глаз, повсюду тянулись крепкие тропы, валялись в измятом снегу сосновые и дубовые ветви, вдруг открывались поляны с недвижной ратью изрубленных топорами пней, лежали, как трупы, брёвна, а рядом ахали мужики, раскачивая и клоня высокие сосны…
Но это желанье быстро угасло, и Ростислав, отвернувшись, опять забыл о приказе князя, о деле, о всякой иной судьбе.
Его томило желанье такой безмерной свободы, когда бы он смог увезти Пересвету в свой собственный дом в хорошем уделе, где-нибудь в Киеве, Новгороде, Рязани… Ан нету такого места! Сиди в безвестном, волчьем посёлке… Ходи в чужую усадьбу… гляди на занятых делом отцовых людей - томись… И княжич, забыв о князе, опять приник к медовухе и снова настойчиво требовал у боярина Кучки: «Отдай Пересвету в жёны!» - да ждал весны.
Внезапный приезд Андрея был первой вестью отца… держись теперь, буйный княжич!
Внимательно проследив за рогом, который брат Ростислав положил на заменяющий стол дубовый обрубок, Андрей сурово сказал:
- Отец на тебя ох гневен. Велел мне ехать сюда немедля. Сам следом за мной плывёт…
Он мягче, как в юности, поглядел на брата. Хоть разные по натурам, а всё же - братья. И тихо добавил:
- Бери-ка ладью мою, Ростислав. Бери и плыви навстречу с повинной…
Тот пьяно, насмешливо протянул:
- Что плыть, если скоро он сам здесь будет? Лучше я тут его подожду…
- Плыви! - настойчиво повторил Андрей, великодушно стараясь сдержать растущее раздражение на пьянство, на злобу, на равнодушие Ростислава. - Плыви, ино худо будет. Чай, князь узнал, что сидел ты здесь зиму без всякого дела. Творил всё один лишь зодчий, не ты…
Он вдруг улыбнулся, взглянул на холм, будто увидев за ним хлопотливого зодчего, и добавил:
- Да… он это - зодчий, наш Симеон пресветлый! Такие нам - в честь и славу…
Ростислав отвернулся. Задумчиво взяв ритон, он постучал золотой оковкой по гладкому дубу, негромко кинул слуге:
- Налей!
В этот же миг он увидел Страшко, ходящего возле складов. Увидел - и злобно взглянул на брата. Тонкие, буровато-красные губы его поползли к ушам, раздвигая растущие узкой полоской усы и узкую же смоляную бородку.
- Знать, по навету Страшко и тишайшего зодчего Симеона князь и наслал тебя на меня из рати? - спросил он негромко.
И, издеваясь, передразнил:
- Думаю, повелел князь так: «Возьми, мол, Андрейша, в руки свои московский посёлок. Ленивого Ростислава закуй в «железа», а зодчему Симеону воздай хвалу!» Чай, так он тебе велел?
Ростислав опять поглядел на Страшко, который о чём-то беседовал возле склада с Любавой, бойким Ермилкой да малым Вторашкой. Взглянул - и злорадно, раскатисто засмеялся:
- Недаром я в зиму эту не раз драл зодчему чахлую бородёнку, а наглому тиуну Страшко охаживал палкой скулы. Теперь они донесли на меня отцу. За то им тоже будет награда…
Он выразительно поглядел на нож, лежащий рядом с ритоном, и снова крикнул слуге:
- Налей! Андрей приказал:
- Постой! - и отвёл широкой ладонью руки отрока с винным жбаном.
- Припомни, - сказал он брату, - заветы деда нашего, Мономаха: «Остерегайтесь лжи, пьянства и блуда» Зачем же тешить себя питием?
Брат с пьяным вызовом крикнул:
- Нет мне иной судьбы: как пасынок в мире сем обитаю…
- Ложь! Не жалобь себя понапрасну, - сказал Андрей. - Не пасынок ты, а бражник. Сам в злую трясину себя ведёшь!
Не то издеваясь, не то всерьёз Ростислав со вздохом ответил:
- Не сам, а судьба. Отец меня с юных лет не любит теснит…
Вновь гневно вспыхнув, Андрей вскричал:
- То снова ты лжёшь на князя. Три раза сажал он тебя на «стол» новгородский… Однако прогнали тебя новгородцы. И без того нелегко отцу крепить с ними дружбу, а ты ещё бражничал там не в меру. Отца до срока на брань с ними вызвал, а разума не набрался!
- На что мне тот разум? - закончив игру, угрюмо взглянул Ростислав на брата.
- На дело! - по-прежнему пылко ответил тот. - Отец повелел зачинать здесь город…
- Нет мне и в этом городе доли: отец, чай, его для себя да тебя возводит!
- Для всей земли Русской.
- Нет Русской земли. А есть земля - князя, моя, твоя. Земля Изяслава - в Киеве, Володимира - в Галиче…
И с усмешкой добавил:
- Особо есть земли умерших Иванки да Константина: могила, прах! Отцу бы такую землю…
- Ох, вижу: стал ты разумом скуден, брат!
Андрей расправил широкие плечи, словно освободился от тяжести, бывшей на них. Взглянул он с холма на Заречье цепким внимательным глазом, потом на отрока с винным жбаном - и отрок в страхе попятился прочь, - потом опять на пьяного брата. И сухо, спокойно, с вернувшейся в сердце силой почти приказал:
- Езжай навстречу отцу, проси его милости, Ростислав. Не жди, когда сам он на холм приедет. Тогда тебе будет худо.
Тот резко, презрительно бросил:
- Я князя тут ждать не стану. Уеду отселе прочь…
- Куда ты уедешь?
С откровенным вызовом княжич грубо сказал:
- Уеду отселе подальше от вас с отцом…
- Не к дяде ли Вячеславу? - насмешливо поддразнил Андрей. - Наш дядя, чай, сам бездомен, хоть ныне он самый старший из Мономахова рода.
- Не к дяде, - сквозь зубы сказал Ростислав, зло глядя в лицо Андрея. - Не к дяде, а к двоюродному брату нашему Изяславу, в Киев…
Андрей побледнел и шагнул назад.
- К лютому нашему супротивнику? «Стол» киевский взял он силой… отца твоего, как старшего, тем самым обидел… а ты - к нему?
- А я вот к нему!
Наслаждаясь гневом и бледностью брата, Ростислав со злорадной беспечностью протянул:
- Такая беда не беда: если некуда, хоть к нему! Приду к Изяславу в Киев, скажу: «Отец меня, брат, обидел! Волости мне не дал. И вот я сбежал от него к тебе, старшему между внуками Мономаха! Хочу трудиться на Русскую землю подле тебя…»
- Не ради Русской земли твой труд, а на благо её врагов!
- Ништо! Главное благо на свете есть благо моё. А всё остальное - к бесу!
- Ой, брат… опомнись! - ужаснулся Андрей. - К разуму поскорее вернись!
- К чему мне тот разум? - с насмешливой, пьяной удалью выкрикнул Ростислав. - Мне бы не разум, а кучу гривен златых! Да вина бы поболе! Да деву… И плыть бы до края света да песню хмельную петь! А рядом со мной - возлежала бы Пересвета…
Он деловито добавил:
- Задумал я взять себе в жёны юную дочь боярина Пересвету.
С трудом приходя в себя от безмерного возмущения кощунственными словами Ростислава, еле сдерживая желанье взять меч у гридня, стоявшего рядом, и кинуться с ним на брата, Андрей, почти заклиная, с угрозой проговорил:
- Не лай ты мне спьяну про Изяслава, про Пересвету: жена у тебя есть с чадами в Суздале…
- Суздаль не в счёт…
Ростислав разгоревшимся, алчным взглядом окинул с холма весь мир.
- Возьму Пересвету в жёны, - сказал он негромко, но твёрдо. - Она сладкогласна, радостлива, юна. И сяду на Киеве с Изяславом - против отца!
Теряя над гневом власть, Андрей, заклиная, крикнул:
- Отца не предай, ибо внуками проклят будешь! Земли своей не предай, ибо это страшней всего! И жены своей не предай, ибо только степняк поганый имеет по многу жён… так исстари, брат, на Руси ведётся!
Ростислав презрительно засмеялся:
- Чай, мать моя половчанка. И я - степняк…
- Ох, вижу - бесы тебя совращают…
- Чту этих бесов… пей!
Возбуждённый, злобный, стремительный Ростислав схватил свой ритон и велел слуге:
- Налей же мне чашу во имя нового дела!
Слуга шагнул было к чаше. Андрей ударил его по вытянутой руке, жбан сразу упал на землю, и княжич пнул его мокрым носком своего сапога, как падаль.
Скуластое, жёлтое лицо Ростислава стало медленно наливаться кровью. Не отрывая глаз от Андрея, он потянулся к ножу, лежавшему на дубовом обрубке.
Приплывшие с княжичем гридни сейчас же выдвинулись вперёд.
Твёрдо, как на суде, Андрей шагнул к Ростиславу.
- Пусть будет так! - сказал он спокойно. Взглянув на гридней, он указал на брата стремительно вытянутой рукой:
- Взять сего недруга за измену. Именем князя - взять! Двое гридней двинулись к Ростиславу.
Тот буйно смахнул с обрубка ритон и попятился до крыльца раскрытой княжьей избы. С ним рядом встали угрюмые отроки наготове.
Ростислав, не спуская с брата горящих глаз, тяжело сказал:
- В руки твои, боголюбец, не дамся…
Гридни, держась за мечи, нерешительно поглядели на господина: велит ли он снова брать силой строптивого сына князя? Иль, может, не скажет больше ни слова, и всё решится без них?
Несколько баб и старых людей, стоявших возле Страшко у сарая, да кучка босых, кое-как одетых тощих бежанских ребят во главе с Ермилкой, следивших за спором княжичей-братьев, теперь подошли поближе к избе. Они со страхом и любопытством глядели на нож Ростислава, на трёх его рослых слуг, от которых немало терпели обид в московском посёлке, на гридней Андрея, одетых для боя, и на приезжего княжича с белым лицом и кудрями под алой шапкой. Глядели и ждали: что будет теперь на взгорье? Андрей взволнованно кинул брату:
- И без того земля наша кровью полита, а ты ко ворогу путь направил?
Взяв у отрока меч, прислонившись спиной к крыльцу, Ростислав угрюмо ответил:
- Молод меня судить, недоумок…
- На страшные помыслы всяк судья! Андрей сурово пошёл на брата:
- Смирись мне по воле!
Тот осторожно вытянул меч из ножен. Страшко вскричал, обращаясь к Андрею:
- Оставь… не трожь его, княжич, молю: он может тебя посечь…
Ростислав со злобным презрением повернулся к Страшко:
- Раб гордый, заступник бесовский… сгинь! Не то и тебя убью!
Он, угрожая, взмахнул мечом. Потом пытливо взглянул на гридней, на отроков, на людей, стоявших поодаль, и вдруг с тщеславной, самолюбивой удалью крикнул:
- А то давай посечёмся с тобой, Андрейша! Приди судьбу свою испытать со мною: кто жив останется, тот возьмёт этот холм себе!
- Ну, что же, - сурово ответил Андрей. - Иду судьбу свою испытать! - и принял меч от ближнего гридня.
Глава XXVI. КЛЫЧ
И жряху бесом, и оскверняху
землю Русскую, привожаху сыны
и дщери на холм.
Но поединок княжичей-братьев прервал гонец Симеона.
- Скорее! - вопил он, вбежав на взгорье. - Беда! Толкали мы плот из множества брёвен… ан брёвна у омута разошлись! Кого из людей потопило, кого помяло. В иных же возникли страх и смятенье!
Забыв о брате, Андрей поспешно спустился к ладье.
До вечера пробыл он на реке с Симеоном. А весть о его приезде уже побежала всюду. Она достигла усадьбы, и Кучка велел своим слугам спускать ладьи, готовить себя в дорогу.
Но он решил не просто бежать. Он захотел уплыть под голос набата, под шорох и блеск огня. Для этого он велел своему управителю к ночи сходить к волхвам. Пусть ещё нынче выйдут волхвы из леса. Пусть жарким огнём спалят на холме чужое добро. Пусть оросят его кровью, чтобы княжья нога не топтала Кучкину землю, чтобы вятичей в Кучкове и окрест не теснила чужая сила!..
Боярином велено было Клычу и Жому везде собирать голодных людей, хулить задуманный князем город, как злое, бесовское дело, говорить им, что мор и голод - от князя. Боярин бы и помог, мол, как он всегда помогал, да князь не велит, мешает. На новый город добро переводит. Людей излишних сюда привёл: из голодных ртов они и последний кусок для себя изымут. Не божье то дело, не ради добра голодных. Так пусть же оно погибнет! Спасенье в одном: палить пришлых людей и посёлок князя огнём!
С этим приказом Якун поехал на взгорье и за Неглинку к Клычу и Жому.
В этот же день, готовясь тронуться в Суздаль, лихие «Якуньи други» в последний раз прошлись по ладейным днищам горячей чёрной смолой, потом одну за другой стали спихивать лодки в воду.
Они это делали быстро, споро, ибо «Якуньим другам» плыть было мило: посмотрят на стольный Суздаль, порежут веслом большие дальние реки. А на обратном пути свернут по любой реке в глухие селенья для грабежа, а то посидят в засаде на волоках или где - душе веселей и рукам доходней!
Следя за всем этим с тоской, обдумав свои дела, боярышня с мачехой вдруг притихли. Только их старая мамка, охая и крестясь, сновала по дому, качала седой головой, вздыхала да плакала, говоря:
- Погибель моя пришла. Ни вас, ни меня боярин за тайные замыслы не помилует. Голову мне снесёт!
- Ништо! - в слезах молила её Пересвета. - Чего тебе смерти-то зря страшиться? Твой век всё равно прошёл: давно голова седая…
- Её и седую жаль!
И старая взглядывала в окно, молилась, всплёскивала руками, совала вещи в узлы - собирала юную госпожу в дорогу, в далёкое Белоозёрье.
Решив уйти к Даниле хотя бы пешком, в надежде купить коня по дороге, смелая Пересвета не захотела ехать с отцом. Да и страшилась она ждать дольше из-за недобрых глаз Ростислава уже два раза пытались отроки Ростислава украсть её из усадьбы во время прогулок, и сам Ростислав говорил, что боярин обещал ему Пересвету, значит, с ним ей и быть..
В тот самый день, когда Сыч умирал под руками старой Чурайки, а мрачный боярин ушёл на Яузу поглядеть на спуск походных ладей, Анастасия и Пересвета тайно вышли из дома и убежали вон со двора Боярышня свернула за холм - к Чурайке, с которой ещё до того сговорился об этом Сыч, а боярыня, испугавшись встречи с Андреем, ушла в Занеглименье. Там, возле старенькой «тверди»[35], в тёмной избе, жила травознайка Явдоха, соперница вещей Чурайки. В этих избушках старух язычниц Пересвета и Анастасия надеялись переждать хоть день, пока не уедет боярин. А когда станет чуть поспокойней - подняться вместе до Истры, и в лодке, которую им пригонят туда Любава с Ермилкой, уплыть к Даниле.
Когда боярин вернулся в усадьбу, он не нашёл ни дочери, ни жены. От страха и мамка забилась в погреб. С утра никто её не видал, и боярин один стал бегать по дому, зовя, угрожая, всхлипывая, кляня - не в силах поверить в такое злое несчастье.
Подумав, он повелел Якуну послать по лесам всех слуг - на поиски двух беглянок. Но слуги, порыскав по лесу да полю, взглянув со взгорья на гладь реки, вернулись ни с чем: лесная почва следов не хранила, а в брёвнах, меж кучами хвойных веток да между пнями в лесах - мог спрятаться целый полк.
Тогда боярин велел обыскать свой двор. Из погреба вывели полумёртвую мамку. Боярин спросил:
- Ну… где? Старуха успела сказать:
- Ох, там! - и тут же упала без памяти на пол Боярин вначале ступил ей на локоть, потом на тощую грудь и молча, медленно затоптал старуху ногами.
Тем временем возле дубовых ворот собралась толпа. Она подошла от «Неглинного низа» и встала возле усадьбы, шумя и заглядывая за тын.
Якун подождал, когда господин закончит топтать старуху, и доложил о толпе голодных. Боярин вышел во двор.
С крыльца он увидел рваные шапки, грязные тряпки, тощие бородатые лица, насторожённые, острые, воровские отчаянные глаза, большие красные руки. Потом разглядел Настасьину шубку и дикий колпак Клыча…
- А-а, - догадался он сразу. - Боярыню привели. Добро.
Якун слегка приоткрыл ворота. Грязные руки Жома втолкнули в узкую щель ворот бледную, но спокойную Анастасию. Она поглядела на мужа горящими, ненавидящими глазами и молча пошла к крыльцу.
Будто не видя вставшую перед ним жену, боярин строго велел Якуну:
- Дать людям хлеба. Волхву - мешок… тот самый. Ты помнишь?
Якун согласно махнул рукой. Ватажный глава Баган, Конашка Дементьев и двое из бродников вынесли хлебы. Ломая их на куски, они бросали хлебы в толпу.
Голодные, нищие люди хватали куски ещё на лету, совали их в рот, вырывали из рук друг у друга. Тем временем Клыч подвязывал под свою хламиду мешок, наполненный всякой снедью.
Боярин громко сказал шумящей за тыном толпе:
- Тот хлеб страданью вашему жертва. А остальное вы сами возьмите там! - и указал на юг, на княжий посёлок.
Клыч принял это, как знак. Он крикнул:
- Веду голодных туда! - и вместе с Жомом двинулся от ворот.
За ним пошли остальные. Только тогда боярин взглянул на жену.
- Бежать захотела? - спросил он злобно. - Меня опозорить задумала? Говори!
Анастасия молчала.
- А где Пересвета? Небось таилась с тобой? Анастасия кратко сказала:
- Нет.
- И где моя дочь, не знаешь?
- Не знаю.
- Добро…
Боярин быстро взглянул за тын. Крики толпы раздавались всё глуше: толпа уходила сквозь лес в посёлок.
Боярин велел Якуну, кивнув на жену:
- В ладью! - и шагнул в широкие сени.
Якун осторожно склонился перед Анастасией. Не зная, как выполнить повеленье Кучки, он тихо, почтительно предложил:
- Иди, моя госпожа, собираться в Суздаль. В сей час поведу тебя на ладью…
Анастасия вздрогнула, но смолчала. Якун повторил:
- Идём! - Потом вдруг чутко наставил ухо, слушая, будто пёс, злые крики. Глуше добавил: - Надо отсель спешить. Ибо беда уже началась на княжеском взгорье…
Беда тем временем шла и делалась всё грозней. Вначале она ломала только кусты, разминала грязную землю, била дубинами по стволам дубов и берёз, будто пробуя силы перед большим, настоящим боем.
А в княжьем посёлке об этой беде ещё не слышал никто: каждый был занят делом. Один Ростислав томился без всяких дел. Угрюмый и злой, он сидел у избы, прощаясь с землёй отцовой: не дожидаясь приезда князя, он решил убежать на Киев. И не один, а с боярышней Пересветой…
Ещё в тот час, когда в посёлок приплыл Андрей, Ростислав поспешил поехать в усадьбу. Там он в десятый раз завёл разговор о Киеве и о боярышне Пересвете, но Кучка, взволнованный тем, что приехал Андрей, решительно оборвал зачин Ростислава:
- Не в Киев, а в Суздаль путь Пересветы!
- Но ты обещал свою дочь отпустить со мною? - упрямо потребовал Ростислав.
Боярин сердито махнул рукой:
- Тебе бы только брехать!
- А я не брешу!
Ростислав настойчиво повторил:
- Мне надо бежать отселе на Киев. Возьму у тебя ладью, в ладью - Пересвету, от гнева отца уплыву водой.
Боярин нахмурил брови.
- Эко, болтаешь спьяну! Чай, дочь у меня не какая-нибудь непотребная баба-курвяжища, чтобы ехать с тобой в ладье. Хочешь уплыть - плыви, а дочь и словом не трогай.
Острые скулы княжича густо порозовели.
- Пусти Пересвету, - сказал он боярину глухо. - Я с ней отселе тронусь на Киев. А если будет тебе тут от князя Юрия худо, то сам за нами следом плыви: Изяслав тебя примет. Чай, брат он мне двоюродный!
- Нет, я поплыву на Суздаль.
- И дочь?
- И она со мной.
Оскорблённый ответом, княжич буйно вскричал:
- Ты вор! Ты слово своё не держишь! - и кинулся на боярина с кулаками.
Боярин был грузен, могуч и трезв. Он отбросил княжича к двери. Она распахнулась. В сенях показались двое: огромный чернобородый Баган и бывший приятель Сыча - Таракан. Преданно следя за глазами боярина, они, как видно, соображали: взять или пока подождать ещё брать в кнуты и без того побитого гостя?
«Нам всё одно, будь ты княжич иль самый князь! - как бы мрачно подсказывал гостю Баган, переступая в сенях с ноги на ногу и покашливая тяжёлым, простуженным басом. - Мы, как боярин: можем не взять в кнуты. А можем и взять, да люто посечь, да вдоволь намять бока…»
Грозя посадить на кол, развеять усадьбу в прах, пожечь и Кучку, и слуг его, и детей, пьяный княжич ушёл, побоявшись силы Багана.
Однако измену Кучки не позабыл. Он велел своим отрокам приготовить ладью и еду, стоять наготове, а сам прикидывал каждый час:
«Нельзя ли боярскую вотчину взять на щит да тайком увезти Пересвету?»
Он до этого не раз вместе с отроками ходил к усадьбе - искал Пересвету. И дважды она почти попадалась им в руки, на чистой полянке возле своих ворот. Княжич сам же от нетерпенья спугнул её оба раза, мешая отрокам выскочить первыми из кустов…
Теперь, в то время как на посёлок сквозь рощи шла, продираясь с дубьём, беда, Ростислав решился в последний раз поискать удачу перед отъездом.
Андрея весь день в посёлке не было: деятельный княжич спешно уплыл со своими гриднями в княжье село Дедок, что было на Истре, на рубеже от вятичей к кривичам. Оттуда позавчера приполз избитый, едва живой княжий смерд Галамей с тревожной, тяжёлой вестью: в Дедок из леса вошли голодные «тёмные» с волхвом Клычом во главе. Они разорили село, порезали многих людей, потом сложили костёр, обрызгали сучья кровью барана и от огня костра подожгли село от края до края. Клыч-волхв при этом кричал:
- Пройдём княжью землю с конца в конец! От этой земли все беды! Наш глад, наш мор - от князя и от крещёных! Пока у князя жиреют - мы гибнем в лесах отцовских! На церковь, на князя ведёт нас ярость Ярилы!
Сказав об этом, израненный Галамей упал, уткнулся серым лицом в песок, у ног княжича, всхлипнул и досказал тоскливо:
- Бабу мою с детьми… Ох, боже ты мой бессмертный! Андрей дал знак, взял меч и со своими гриднями кинулся вниз, к ладье.
Но спешить туда было поздно: Клыч с Жомом, ведя большую толпу голодных и нищих, в том числе и бежан, осевших на зиму в разных местах по Москве-реке, ещё вчера ушли из сожжённого ими Дедка. За это время они успели пожечь ещё сельцо да старую твердь на тверском пути и двинулись всей толпой на московский посёлок.
Ни Андрей, ни Ростислав об этом не знали. Хмуро проследив за тем, как лодка Андрея утром ушла водой на Истру, старший из княжичей решил, что пора ему собираться в Киев. Велев своим отрокам приготовить ладью, он присел у избы и выпил полный ритон хмельной медовухи.
Мрачно поглядывая вокруг - на постылую княжью избу, в которой он прожил один всю зиму, на нищий посёлок, приникший к земле соломой низеньких крыш, на сучкастые неуклюжие тыны у каждой избы, и на лес, закрывший окрест весь мир, - Ростислав прикидывал в сотый раз: как взять ему Пересвету?
Берёзка над ним шумела тихо, приветно, будто венчалась с ветром. На ветках берёзки набухли нежные почки, вот-вот готовые выбросить первый лист. Тепло просторной ранней весны обнимало землю, трава стремительно лезла из влажной почвы. Но пьяный княжич не видел ни почек, ни первой травы, ни тёплых радостей мира. Упершись коленями в дубовый обрубок, служивший ему столом, он молча поглядывал за реку и пил.
Невдалеке, у бревенчатых новых сараев, поставленных здесь зимой для хранения зерна и припасов, толпились возле Страшко старики и бабы. Ещё по снегу, проездом в рать Святослава за телом Иванки, младший из княжичей, Глеб, по указу отца привёз в посёлок немного зерна, лопаты, вилы с мотыгами да еду. Теперь предстояло сеять. Страшко с людьми проверял орудия сева, глядел зерно - сухую, смуглую рожь, кормилицу бедных. В раскрытую дверь сарая летел теплокрылый ветер. С ним вместе совались туда и солнечные лучи, всё громче сыпались, как горох, птичьи звонкие голоса. А люди стояли в дверях над кадками крепкой ржи, глядели и говорили, не веря самим себе:
- Неужто сеяться будем?
- Сколь славно то дело - посеять поле!
Один из бежан - седой, глуховатый старик - с осторожной и жадной силой запустил худую ладонь в сыпучие недра кадки. Похоже, соскучился он по ниве, по доброй, родящей жито земле. Соскучился - и теперь несильно и нежно, как золотые волосы внука, стал гладить, мять, крутить золотые ржаные зёрна.
- Ох, любо! - сказал он людям тихо и восхищённо. - Вот будет посев, и приймет зерно земля…
Другой, улыбаясь, ласково подтвердил:
- То так! Посеем - она и примет!
Но старый, видать, не расслышал и медленно досказал, будто пропел, баюкая внука:
- И выбьются ранние зеленя… и набухнет колос… и зашумит весёлая нива…
- А мы на ту ниву серп!
Старик кивнул головой и счастливо закончил:
- Пойдут по ниве серпы, то верно. Пойдут и скажут серпы той ниве: «Клонись, добрый колос! Сыпься, зерно! Будут тебя бабы бить пестом в ступе, заквасят муку да замесят хлебец…» Ой, хлебец!
Старик счастливо затих над зерном, жуя беззубыми дёснами крохотную ржанинку, и стал разгребать зерно костлявой ладонью, то собирая его в кулак, то высыпая обратно. А другие возле него приговаривали:
- Славно это и дивно, что будет хлеб!
- Давно ли пришли мы сюда и наги, и босы, а вот - уже станем сеять! Егорий весенний[36] придёт, отомкнёт нам землю, возьмём лукошки - да к ляде:
Прими зерно, ляда!
Расти, жито - лада!
- Знать, нынче отсеемся рано: весна больно быстро тепло несёт!
- Придёт Евсей, ты овсы отсей…
- Не отсеялся до Бориса, сам от бед боронися!.. Старик отвёл слезящиеся глаза от заветной кади.
- А мелкое ныне зерно пошло! - сказал он негромко. Но люди сразу притихли. Ибо старик был как одержимый: ласкал и ласкал зерно.
Старик со вздохом добавил:
- Вот раньше было зерно, отцы говорят, с яйцо! Да и люди были ростом поболе. Один Микула в былинах, гляди, каков! Слыхал я на Курском торге, как пел былинник Даян про того Микулу: махнёт, мол, оратай рукой зерно из лукошка - на десять вёрст всю землю обсеет!
- Того бы Микулу к нам! - заметил Страшко. - Он сразу бы нам посеял…
Глухой старик помолчал. Лицо его было строгим и вдохновенным. Потом опять поглядел на мир слезящимися глазами, не в силах вынуть ладони из милой, сыпучей ржи, и сказал:
- Да-а.. вот и пришло. Значит, положим в землю зерно, и выйдет на небо туча. Не туча - корова Ильи-пророка с тёплым дождичком-молоком. Обрызгает корова поле тем дождичком-молоком, и вот взойдёт у нас яровина. Взойдёт и выбросит колос…
Старик вдруг тоненько, весело рассмеялся:
- Ох, мудр Илья… Ишь, складно об нём поют! И запел надтреснутым, слабеньким голоском:
Ходит Илья
Мимо жилья,
Несет суму житяную,
Где взмахнёт,
Там жито растёт:
В поле - ядро,
В доме - добро…
- Пошёл теперь петь, будто лапоть плесть! - с беззлобной усмешкой сказал кузнецу горбатый мужик.
И, не прислушиваясь к бормотанью да пенью глухого, ихо добавил:
- Нам бы вот в срок хоть успеть засеять. А то вон заставит княжеский зодчий наваливать вал на верху холма. А к валу и стены города ставить…
- И это дело большое! - с укором горбатому строго сказал Страшко.
Горбатый вздохнул:
- Оно, конечно, большое. Да вроде как не для нас…
Собравшиеся у сарая люди переглянулись. Думая об одном, посмотрели за угол сарая - вниз, и выше избы - на холм, и рядом с избой - на брёвна.
- Нам с полем еле успеть! Чай, город - долгое дело! - недовольно сказал горбатый.
И все опять обратились мыслью от кадей с зерном к тому, что всех волновало, пугало и удивляло: к городу на московском холме…
Эти их мысли прервал рассерженный Ростислав. Устав глядеть на мужичьи спины, час за часом торчавшие за избой, слушать глухой разговор да чужое, дикое пенье, он сильно швырнул булыжником в дверь сарая и крикнул, грозя Страшко:
- Эй, дьявол… чего там встал? Гони этих нищих к бесу! Глаза мозолят…
Страшко сердито заторопился.
- Подите-ка все отсель! - сказал он столпившимся у зерна мужикам. - Теперь покоя не жди: начнёт свою удаль княжич с пьяного лая да с драки…
Но Ростислав не успел начать свою драку: по взгорью прямо к избе угрюмо сошла толпа.
Она спускалась не буйно, как видно, боясь засады. Но волхв языческий Клыч, ведущий толпу, был дик, одержим и страшен. Он первый сбежал к избе, увидел пьяного Ростислава и кратко спросил:
- Ты кто?
Ростислав не ответил Клычу. Вначале он просто сердито вспыхнул: как смеет дикий мужик говорить ему, княжичу, столь нелепое слово?
А дикий мужик как-то странно повёл рукой и снова спросил:
- Ты кто?
Глава XXVII. ПРИШЕСТВИЕ «ТЁМНЫХ»
Придя в посёлок, волхвы называли
лучших из женщин, говоря,
что эта в себе якобы прячет хлеб,
та мёд, а эта рыбу.
И голодные приводили к ним своих сестёр,
матерей и жён; волхвы же резали их,
вынимая то хлеб, то рыбу,
а имущество женщин присваивали себе…
Дикий неистовый вид волхва не напугал Ростислава: он прежде всего рассердился и удивился, увидев большую толпу незнакомых, чужих людей. Решив позабавиться, он сказал:
- Я гость заморский. А сам ты, безумный, кто? - спросил он Клыча с вызывающей, злой усмешкой. - Ишь, больно красив, гляжу…
Ростислав хотел засмеяться. Но взгляд вдруг зацепился за низкого, быковидного парня, глядящего на избу и на склады острыми, воровскими глазами.
- Чего на склады глядишь? - сердито спросил он парня.
- Да так… неведомо что! - смущённо ответил парень.
Однако, взглянув на Клыча, он сразу же вызывающе подтянул порты и грубо добавил:
- Что надо, то и гляжу…
Ростислав свирепо кинул в парня ритоном.
Парень схватил ритон на лету, жадно принюхался и лизнул роговину большим языком. Кто-то с маху вырвал ритон у парня, и рог пошёл по рукам, удивляя и возбуждая людей.
Княжич невольно привстал под белой берёзкой. Трезвея, он медленно оглядел чужие, странные лица. Теперь особенно поразили его фигуры волхвов, задержавшихся возле стола в раздумье, как видно ещё не уверенных в том, что в избе и в посёлке не скрыта засада. Потом он с надеждой взглянул на кучку бежан во главе со Страшко, и на баб, пугливо шепчущихся поодаль, и на трёхсвоих отроков, нерешительно мнущихся у ступенек крыльца. Оглядев всё это и всё ещё не поняв пришедших, строго спросил:
- Чего вам надо, бродяги?
Тощий лесной мужик, стоявший рядом с Клычом, смиренно и укоризненно протянул:
- За что нас коришь, господин преславный? Мы бродим от голода, ибо когда через день, когда через два или три ничего не вкушаем. А ты, как мы видим, и ликом кругл и, похоже, сыт. Ишь, зелье хмельное пьёшь…
Толпа, оставив ритон, покачнулась - взглянуть: какое там зелье? Нельзя ли то зелье взять?
Ростислав с уже трезвым страхом попятился от берёзки. Однако он тут же взял себя в руки и с присущей ему звериной, природной хитростью громко сказал:
- Вы тоже добудете пищу и зелье, если пойдёте туда вон, к боярину Кучке. Он - князю изменник: грозил подняться на князя. Но князь дознался и повелел: «Боярскую вотчину - взять! Не оставить от вотчины той ни рога, ни куряти. А землю боярскую - разорить…» Даю вам ту вотчину на разор!
Возле избы стало тихо.
Княжича удивило такое молчанье. Но он, уже ясно чуя беду, всё ещё думал, что это - молчат от счастья: не верят, что князь приказал им взять вотчину Кучки! Не верят или не знают, как это сделать, боятся и в трепете ждут приказа.
С проснувшимся буйством, беспечно радуясь, что нашёл, наконец, возможность воздать боярину полной мерой за стыд свой, за Пересвету, княжич смело и весело предложил:
- Идите же все в усадьбу! Эн она, в том конце. Найдёте там жито… и мёд… и соли полные пуза… и всякую нажить! Берите то всё себе. Я вам говорю: берите!
Науськивая людей на усадьбу Кучки, он громко закончил:
- Худо ли вам, голодные, посмотреть, что спрятано там в погребах боярских? Эко… чего боитесь? Смелей идите! Ты, волхв, уведи их туда отсель!
Клыч одержимо дёрнулся. Поняв, что в посёлке здесь нет засады, он подскочил к Ростиславу и поднял грязную руку. Тонкое, клиновидное острие ножа сверкнуло на солнце. За Клычом и Жом прыгнул вперёд и поднял правую руку. За ним быковидный парень шагнул к обрубку, служившему вместо стола. Тощий, нищий мужик, отбросив своё смиренство, тоже шагнул вперёд. Взгляд его карих глаз метнулся к избе и к складам - в жадном поиске корма.
Клыч крикнул в скуластое, одутловатое от пьянства лицо Ростислава:
- Ты сам есть бес и князю приспешник!
Не опуская ножа, он огромным ногтём левой руки зацепил кафтан Ростислава. Тот оттолкнул от себя Клыча и со злобным испугом велел:
- Отойди, поганый!
Но Клыч опять потянулся костлявым пальцем к сукну кафтана, будто пробуя: хороша ли ткань для дранья ногтями? Обведённые красными, потерявшими ресницы веками глаза его разгорелись, как угли; на старческих, синих губах показалась пена. Пытаясь зацепить кафтан длинным ногтём, дёргаясь и гремя амулетами, висящими на груди, тряся косматой большой головой в меховом колпаке, он снова со злобой крикнул, яря себя и стоящих сзади людей:
- Ты зло здесь содеял: холм наш изрыл! Ты лес посёк топорами… град бесовский замыслил!
Ростислав попятился, бормоча:
- Иди ты прочь, окаянный!
- А-а… истину чует! - злорадно заметил тощий мужик и поднял руку с большой дубиной.
Клыч крикнул:
- Бес тебя с князем привёл! Бес лютый!
Он повернулся к толпе и негромко, будто пугаясь, сказал о бесе:
- Его же, беса того, я зрю ясно. Ярилой бо умудрён еси. Видением бес тот чёрен… И хвост велик у него… Уста же его дебелы и страшны. Устами такими же, как у беса, и сей человек глаголет своё непотребство про погреба боярина Кучки…
Волхв указал на княжича острым пальцем.
- Но время сего человека пришло: сгинет он, бес, а с ним и сей посёлок бесовский!
Клыч поднял большие, чёрные руки и громко, истошно взвыл:
- Мы с голоду пухнем, а княжьи люди жиреют! Не у боярина Кучки, а в княжьих избах скрыты добро и яства! Их жёны в утробе те яства прячут! Они же, те жёны княжьих людей, и новый град сей детьми своими засеют! А дети те сгубят нас…
- Посечь этих жён, пока детей не родили! - вскричал быковидный парень. - Чтобы ни дети тут не рождались, ни града нового не было. Только мы!
- Будь проклят сей новый град! - свирепо закончил Клыч. - Прокляты будут от века и люди его, и чада его, и стук топоров их нечистый!
- Пожечь его надо, пока не встал! - призывно добавил Жом.
- Пали всё окрест огнём! - неистово вскрикнул парень.
- А склады те надо разбить первее всего!
- Ну, что же? И разобьём…
- Жён же здешних порежем!
- Порежем их плоть, как порезали всех в Дедке!
- Конец всякой плоти, дабы и корня тут не осталось!
- Сжигай эти избы!
- Бей!..
Нищие с рёвом кинулись к складам.
Скоро возле Страшко завязалась свалка: тиун успел вытянуть кол из ближней кучи строительных брёвен, встал к складам спиной, размахнулся - и нищие отшатнулись.
- Рушь добро князя! - кричал быковидный парень, пытаясь ударить Страшко дубиной.
Страшко отвечал, с натугой махая колом:
- Чего ты орёшь, безумный? Ох, князем будешь судим и сядешь на кол, проклятый! Не лезь!
Ему удалось ударить парня в висок, и тот упал, зажимая рану руками. Но тощий, смиренный мужик успел в это время сбоку толкнуть самого Страшко.
Кол выпал из крепких рук, толпа затоптала Страшко ногами. Потом она сбила дубинами с новых дверей замки и ринулась в склады. Кто-то успел побывать и в княжьей избе, раскинуть по полу угли. Из широко распахнутой двери клубами пошёл синеватый дым…
Ростислав вдруг будто очнулся от тяжкого забытья. Он с какой-то особенной ясностью разглядел всё то, что творилось на взгорье. Его поразило, как зло, нелепо и дико скакали у складов люди. Вон лезет в лютую драку избитый дубьём Страшко. Вон сбоку, ближе к посёлку, старый волхв Клыч с кучкой нищих поймал молодую бабу, сорвал с головы платок, неистово крикнул:
- Эта здесь тоже детей рожает… а в теле - хоронит хлеб!
Крикнул, склонился над бабой и вдруг ударил её ножом. Ударил не просто, а так, как вспарывают мешок, ведя лезвие ножа от низа до верха.
Крик бабы был остр и громок. Потом он затих, и Клыч в тишине стремительно поднял руку.
- Мы знаем, кто хлеб в своём теле держит! - сказал он властно. И все увидели в поднятой, грязной руке полукруглый хлебец.
Толпа покачнулась.
- Ах!
Клыч кинул хлебец в толпу. Не задерживаясь, он призывно взмахнул ножом и быстро пошёл вперёд - к ближайшей избе посёлка…
Страх, злоба и гнев сдавили княжичу горло. Увидев разгульное буйство нищих, и медленный дым над княжьей избой, и кровь зарезанной бабы, он хрипло крикнул своим притихшим отрокам:
- Рубить!
Они по привычке услужливо подбежали.
- Рубить зачинщикам руки! - опять вскричал Ростислав. - Немедля велю: рубить!
Слуга-меченоша поспешно прыгнул к крыльцу - за мечом, лежавшим в избе. Но оттуда дым выходил уже густо - жёлтый, горячий. Как видно, огонь поедал там не только меч Ростислава, но княжье добро и мёд. Значит, поздно было грозить волхвам…
Это видел и княжич, видел и меченоша. Отроки нерешительно затоптались возле избы.
Княжич в бессильной злобе скрипнул зубами.
«Нельзя давать им добро отцово! - подумал он быстро, пытаясь придумать что-нибудь главное и большое. - Добро это всё ж таки и моё: чай, сын я и княжич… сын!»
Впервые за все последние годы в нём вдруг поднялось желание помочь отцу, встать в делах его рядом - к плечу плечом, забыть о своих обидах.
Но было поздно вставать здесь, как верный щит: немало лет лежал этот щит без пользы; прошли по нему чужие, враждебные ноги; свила под ним своё гнездо змея нелюбви к отцу.
«Не щит, а труха гнилая!» - невольно подумал княжич.
Горестно усмехаясь, он в дикой задумчивости опять поглядел на разгул голодных людей. Они из сараев тащили еду и зерно, делили между собой. Горящая княжья изба бросала на них живую, алую тень. Изба хрустела в пламени и вздыхала. За ней начинал хрустеть один из сараев.
Потом и в посёлке вдруг выбился чёрный дым. Он взвился зловещей гривой, как будто огненный, буйный конь стал ударять в конюшне пудовым копытом: ломал сосновое стойло, рвал удила, стремился в чистое поле…
Гул от посёлка доходил сюда всё громче. Он то сменялся томительной тишиной, такой тугой и глубокой, что сердце сжималось в страхе (в это мгновенье Клыч наклонялся к повергнутой наземь жертве), то вдруг опять возникал, как тяжкий сторотый вздох.
«А-а-ах!» - доносилось оттуда, и вслед за этим летел пронзительный женский крик.
С криком вместе явственно доносились и треск ломаемых досок, и гул голосов, и удары - будто конь ударил копытом в глухую стену.
И вновь - тишина.
И опять - удар и смятенье…
Над княжьей избой уже развевалась густая чёрная грива. Конь пламени бился в ней всё свирепей, нетерпеливей. Блеск его красных глаз тревожил речную гладь.
Как большой бубенец, привязанный к гриве, в посёлке звенел и бился набат. Это чернец Феофан ударял в старенький колокол на холме, и голос набата летел над рекой в Заречье, к востоку - в усадьбу, на юг и на север, куда ещё утром уплыл в походной ладье Андрей.
От разорённых, горящих сараев подполз к Ростиславу тиун Страшко и ткнулся избитым лицом в траву. Но княжич его не заметил: он пристально, напряжённо глядел уже не на дым, а за холм - туда, где за устьем Неглинки, на светлом речном просторе вдруг показались белые паруса. Как видно, Андрей в Дедок не доехал. Похоже, в дороге встретился с князем, и вот - надутые ветром белые паруса, это - князь…
Страшко не видел ладей, появившихся на реке. Он видел лишь княжича Ростислава да дым над княжьей избой и горящим складским сараем. С трудом приподняв от земли окровавленное лицо, он хрипло сказал:
- Скорей… помоги мне, княжич! Чай, видишь: горит добро… И добрых жён там секут ножами… Пошли своих отроков, сам иди: волхвов тех надо мечом посечь…
- Теперь уже поздно! - ответил княжич, опять обретая привычное равнодушие к делу князя, думая лишь о заботах своей судьбы.
- Ты видишь неудержимость того голодного буйства? - спросил он с бессмысленной, злой усмешкой, не отрывая глаз от реки, где плыли отцовы ладьи, и быстро прикидывая: как скоро надо спускаться к своей ладье, чтобы князь не застал его здесь, в посёлке? - То буйство грозе подобно!
- Да… сотворил ты дело! - с тоской ответил Страшко. - Твоё нераденье сгубило многие души.
- Меня не срами: убью! - Ростислав свирепо склонился над тиуном. - Ибо не я сгубил, а судьба!
- Ан, ты…
Ростислав с размаху ударил Страшко сапогом в лицо. Тот бессильно ткнулся в траву и горько заплакал.
- Что я отвечу князю? - забормотал он с тоскливой болью. - Чем перед ним оправдаюсь в погибели добрых душ? Как за добро порушенное отвечу?
А белые паруса подходили к холму всё ближе. Княжич мог уже видеть, как много плывёт их, что первая - больше всех и с алым княжеским знаком.
Спеша, он подумал о Пересвете:
«Ох, где же ты, юная дева? Ужели уеду в Киев один? А надо бы вместе с нею…»
Подумал и вмиг забыл: за космами чёрного дыма, уже густо летевшего не только от складов, но и от изб разгромленного волхвами посёлка, неслись, как в битву, белые паруса. Испуганный ими больше, чем делом волхвов, Ростислав велел своим отрокам:
- Ну, пошли! - и с этой минуты уже не смотрел ни на дым, ни на белую стаю княжьих ладей.
Не вслушиваясь в далёкие гулы и крики, в горький призыв набата, словно чужой, он заспешил от избы к своей походной ладье.
У самой реки он вдруг оглянулся: послышался хруст песка. Это за спинами отроков, вдоль воды, сюда же бежали парень, две девы и босоногий мальчишка. Видно, они успели уйти из посёлка низом, засели где-то в кустах, но вот - увидели лодку. Увидели и пошли к ней, чтобы залезть в неё и уплыть от беды подальше. Ан княжич дошёл к ней первый…
Не зная, идти теперь к ней или снова бежать в кусты, они нерешительно затоптались на месте. И в это мгновение княжич в одной из двух девушек, шедших с парнем, узнал Пересвету. Вторая была Любава. Лицо некрупного парня тоже было заметным: на нём алел узловатый огромный шрам, идущий от уха до уха…
«Да это же отрок Данилы-книжника, Кирька! - сообразил Ростислав, и в сердце его опять колыхнулась удаль. - Ну, вот со мною и дева! - подумал он с жадной силой. - Прощай же навеки, отче!..»
Дав знак своим отрокам погодить с отъездом, Ростислав пошёл к Пересвете.
- Боярышня… ты? - спросил он по-братски мягко, еле сдерживая ликующую усмешку. - Ну, вот и славно. Всё тут само собою сошлось…
Пересвета беспомощно оглянулась. Сзади неё, у нижней избы, кричал одержимый Клыч. А здесь, впереди, стояли немилый, злой Ростислав и трое угрюмых слуг. Рядом же только мальчик Ермилка, испуганная Любава да слабый, хоть смелый Кирька с луком и тулой, из которой торчали стрелы…
Откуда ей ждать защиты? Была с утра она у Чурайки, ан страшный Жом хотел отвести к отцу. Едва у волхва отбил её парень Кирька. Потом пошла она прятаться к Полусветью, и вдруг эти крики, набат… Вон Клыч загнал их в кусты. Теперь повстречался проклятый княжич…
- Не тронь меня, княжич! - сказала она с укором. - Всем сердцем молю: плыви без меня, не тронь…
Тот лживо ответил:
- Тебе я добра желаю. Помысли: отец тебя в Суздале, будто птаху, в клетку посадит да путами свяжет. А в Киеве ты на воле! Тебя я трогать не буду, клянусь душой…
Он цепко взял её за руку. Девушка с силой рванулась:
- Пусти… не тронь! Ростислав потянул её за собой:
- Садись со мною в ладью. Отъедем - тогда пущу…
Девушка вырвалась, отскочила.
- Нет… лучше себя зарежу!
Тогда по нетерпеливому знаку княжича отроки двинулись к Пересвете.
Кирька хотел закрыть её грудью, но ближний отрок выхватил нож, и парень отпрыгнул к взгорью.
За ним отбежала Любава.
Оставшись одна, Пересвета, бледная, упрямо стиснула зубы. Она достала спрятанный в платье маленький, острый кинжал и притихла, готовая ткнуть кинжалом любого, а прежде всего себя…
Ни она, ни Кирька с Любавой не видели, что сюда от нижней избы уже устремился Клыч. Но это увидел княжич. Увидел он ладьи, подобно стае больших лебедей вдруг выплывшие из-за крутого мыса совсем на виду холма. Увидели это и отроки и взглянули на княжича быстрым, всё понимающим взглядом.
Княжич, вздохнув, сказал:
- Прости меня, Пересвета, но время на речи нет. Беру я тебя в полон, на ножик острый полезу…
Он обратился к угрюмым слугам:
- Схватите, и в ту ладью!
Они осторожно, но быстро, со всех сторон пошли к Пересвете. Упрямо пятясь, не отрывая глаз от сильных, угрюмых слуг, она сквозь зубы спросила:
- Аль жизнь вам мою не жаль?
Отроки промолчали. И девушка с ужасом вдруг поняла их силу, свою беспомощность, безнадёжность расчётов на доброту. Она поняла, что теперь не успеет ударить их детским своим кинжалом, не сможет убить и себя: поедет в ладье на Киев.
От страха, от горя она в тоске закричала:
- Ох, лада… прощай, Данила! - и кинулась вниз к реке.
Она не услышала тонкого свиста стрелы и вслед за тем короткого удивлённого вскрика упавшего отрока, свиста новой стрелы, проткнувшей спину второго из верных слуг Ростислава, свирепой ругани княжича, звонкой угрозы парня и рёва бегущего к ним Клыча.
Она с разбегу кинулась прямо в холодную воду. И тут же всё тело её закричало: «Нет!»
Тревожная, ледяная река показалась страшней неволи. И девушка, покоряясь горькой судьбе, дрожа и плача, опять повернулась лицом к холму. В одно большое мучительное мгновенье она увидела княжича, влезшего в лодку, двух отроков, катающихся по земле со стрелами в спинах, Любаву с Ермилкой, бегущих прочь, и смелого Кирьку, теперь почему-то медленно отступающего на взгорье, со взглядом, следящим не за рекой, а томительно устремлённым вправо.
В то же мгновенье девушка разглядела и то, на что устремил свой взгляд испуганный Кирька: махая ножом, к реке бежал одержимый Клыч. Он был уже рядом. Он видел лишь Пересвету. Спрятав правую руку за спину, он подбежал к ней, сказал:
- Ага… ещё одна уцелела! - и быстро, не дав Пересвете крикнуть или бежать, ударил её и взрезал ножом, повергая наземь.
- Достань мне из этой рыбу! - с разбегу велел один из оборванных, опьяневших от крови, горящих азартом буйства безвестных нищих.
- И мёда хочу! Достань мне из этой мёд! - добавил за ним второй, подбегая. - Ибо мёд ещё не зрели мы в плоти у жён московских…
Сказавший был из бежан, пришедших сюда ещё осенью со Страшко. Видно, и этих втянули Клыч и Жом в свою свирепую смуту.
Клыч торжествующе вскинул руку:
- Глядите, в этой был малый хлебец! За ребра спрятала - я достал…
- Дай рыбу!
- Достань же сладкого мёду!
- В сей деве мёда не вижу. Может, вон в той он есть? Закончилось время бесов! Теперь мы всего добудем!
Клыч острым, свирепым взглядом отметил спину Любавы, бегущей наверх, к огню.
- От нас не уйдёт никто! - и призывно вскричал: - Туда!
Глава XXVIII. ПРОСВЕЩЕНИЕ «ТЁМНЫХ»
И видеша на горе многие жёны
и прекрасные девицы посечены…
Но закончилось время и для Клыча: к подножью холма пристала княжья дружина.
Воины прыгнули из ладей ещё на ходу. Часть из них побежала сразу на холм - как видно, тушить пожар.
Другая часть устремилась прямо к толпе, выставив к бою копья.
С этими шли Андрей и Никишка - княжеский «коробейник».
Парню давно не терпелось увидеть отца с Любавой и братцем, об удивительной и счастливой судьбе которых не погнушался рассказать ему сам князь Юрий, заняв Торжок. Всё время, покуда суздальская дружина после разгрома Торжка, других новгородских селений спускалась в ладьях по Волге, потом поднималась по Ламе и вновь спускалась по Истре к Москве-реке, он сидел в одной из передних ладей на своём берёзовом туеске, глядел на пожухлые берега, на синюю воду, на её более синее, ледяное небо и думал только о скорой встрече с родными.
И вот этот день настал. Но вместо отца, Любавы и братца Никишка услышал гул пламени, увидел тела терзаемых и поверженных ниц. Вместо радости в сердце - лютая злоба. Вместо покоя - бой…
Он вслед за Андреем выпрыгнул из ладьи на московский берег и так же, как княжич, смело пошёл на толпу.
Княжич двигался быстро, почти бежал. Он был без шапки, бледен, с мечом в руке.
Увидев Клыча и Жома, княжич велел:
- Сих взять!
Волхвов окружили. Бежанин, перед тем кровожадно просивший достать из боярышни мёду, вдруг первый в страхе очнулся. Он оглядел волхвов, толпу и себя, облитого кровью, взглянул на меч, сверкающий в руке Андрея, швырнул под ноги дубину и быстро нырнул в толпу. Но тот, который хотел, чтоб волхв достал из девушки рыбу, словно не видел ни воинов, ни меча. В глухом опьянении погрома он требовательно кричал:
- Достань! Достань мне из княжича рыбу! Чай, в нём она тоже есть…
Клыч дёрнулся, но смолчал. Тогда вдруг Жом рванулся к Андрею:
- Вот я из него достану!
- Ближний из воинов вскинул копьё. Одновременно стоявший рядом с Андреем Никишка прыгнул навстречу волхву. Жом покачнулся и, сморщившись, испуганно поглядел на правую руку: из неё на рукав хламиды хлынула кровь.
Никишка предупреждающе крикнул:
- Ну? - и вновь замахнулся узким, острым ножом.
Парень был статен, розовощёк и кудряв, одет в холщовую расписную рубаху и щеголеватые голубые порты, ловко подхваченные снизу новенькими онучами. Такого не бояться бы, а слушать, как он балагурит и поёт. Но сейчас по-юношески открытое лицо и вся крупная, как у отца, фигура Никишки выражали такую красноречивую готовность лечь костьми, но не дать никому дотронуться до Андрея, что толпа невольно замолкла.
Княжич спросил, держа свой меч наготове:
- Кто вы такие? Зачем затеяли тут убойство?
Никто ему не ответил. Молчание было красноречивым не меньше, чем и готовность Никишки: каждый из приведённых сюда волхвами уже начинал остывать и теперь поглядывал на соседа - за чью из спин надёжнее спрятаться в час ответа?
Княжич суровее, строже спросил:
- Ну, кто и зачем затеял убойство?
К реке между тем сбежал отрок книжника Кирька с луком в руках, и княжич, не узнавая его, но поняв, что этот - не из толпы, спросил торопливо:
- Что тут за сеча?
- Волхвы лютуют! - горестно крикнул Кирька.
- Знать, всё спалили?
- Видать, что всё. Ишь, пепел вместо посёлка. И баб посекли ножами…
- А батю моего, кузнеца Страшко, с дочерью не видал ли? - спросил Никишка, внутренне холодея от мысли, что не застанет в живых ни отца с Любавой, ни братца Ермилки.
- Страшко в сей час не видал, не знаю, - со вздохом ответил Кирька. - Любава же с братцем эно стоят, гляди…
Он указал вдоль берега на пологое взгорье, и Никишка сразу рванулся туда же, но вовремя одумался и жалобно поглядел на княжича, будто спросил: «Позволь мне туда пойти…»
Андрей сказал:
- Пойди повидай…
Никишка кинулся бережком к Ермилке с Любавой, а княжич спросил у Кирьки:
- Так, значит, баб посекли?
- И юных, и старых…
- Ужели же всех?
- Не всех. Однако же многих…
- А что же вы, мужики?
- Вначале мы тоже диких этих секли. Топорами рубили. Я сам пятерых убойцев - стрелой. Однако диких-то больше! Пришлось бежать…
- Та-ак… ладно.
Андрей поглядел на холм. Оттуда шли и бежали, а то и ползли к реке бездомные погорельцы. Дым над ними стоял, как туча. Пепел падал из этой тучи подобно чёрному, высохшему дождю.
От первой ладьи к толпе подошёл Долгорукий. Взглянув на волхвов, на труп поверженной вниз лицом Пересветы и на угрюмо притихших нищих, он громко, строго спросил:
- Пошто затеяли душегубство?
Толпа качнулась, но промолчала. Князь гневно переспросил:
- Скажите, почто? Чай, всякие боги казнят за крови пролитие, также и за пожог: Саваоф и Перун - едино… А вы вон посёлок спалили, зарезали добрых жён!
Клыч вызывающе крикнул:
- Мы пищу из плоти их доставали!
- Хлеб немощным и голодным! - потише добавил Жом.
- Вели отпустить волхвов наших! - крикнул вдруг из толпы мужик, просивший сладкого мёда. - Пусти их на волю, не то и тебя в прах развеем!
- Пусти! - с угрозой вскинулся и второй. - Волхвов не дадим в обиду!
Князь подождал, чтобы люди стихли, и холодно, гневно бросил:
- То не волхвы, а бесы.
- Сам бес!
Горячий, вспыльчивый княжич взмахнул мечом. Но князь удержал:
- Постой! - и внимательно пригляделся к нищим. Он мог их посечь в мгновенье: дать знак дружине, и от нищих под дымным холмом осталось бы только крошево из кусков и тряпок. Но князь подумал: разумно ли делать так? Люди стояли на берегу с исцарапанными, худыми, грязными лицами, с неразумными, бешеными глазами, слепые от голода и тоски, обманутые злыми волхвами. Нет в них ума от тягостной, тёмной жизни. За что же их сечь? Нужнее сказать им правду. Волхвов же свести во тьму…
Подумав об этом, князь горько вздохнул и сказал кричащим:
- Не я, а волхвы тут бесы.
- Ан, ты!
Долгорукий снова вздохнул, отвернулся от нищих и строго, пристально поглядел на Клыча и Жома.
Не для волхвов - для вразумленья толпы он тоном допроса бросил:
- За что вы сгубили моё добро и порезали жён безвинных?
Клыч грубо, нагло ответил:
- За то, что сытые жёны держут в себе еду. Если их истребим, то будет во всём обилие…
- Ложь!
Долгорукий сердито вспыхнул:
- Где сытость в сих бедных жёнах? Как вы, они - тощи, в этом деле безвинны! И нет во плоти тех жён, как и во плоти всех человеков, пищи; в них есть только кости, жилы и кровь…
- Однако же есть и пища! - Волхв Клыч указал на труп Пересветы: - В ней хлебец был спрятан. А я нашёл…
Многие нищие подтвердили:
- Вкушали тот хлебец: сладок!
Князь раздумчиво помолчал, потом дал знак, и воины силой сорвали с Клыча хламиду.
На грязном теле, у левого бока волхва висел холщовый мешок. Воины вывернули мешок наизнанку, и на песок, под ноги князя, упало несколько хлебцев и мелких сушёных рыб.
Толпа растерянно покачнулась. Клыч яростно закричал:
- Не трожь! - и жадно склонился к хлебцам.
Но воины оттянули его за локти, и Клыч зашипел на них, словно старая рысь, пытаясь укусить дружинников сильными, похожими на клыки зубами.
Князь строго спросил волхва:
- Откуда хлебцы и эта рыба в мешке? Волхв злобно ощерился и смолчал.
- Откуда в мешке сем хлебцы? - с угрозой опять спросил Долгорукий. - Кто дал тебе хлебцы и рыбу, старый?
Вместо ответа тот зло вскричал:
- Сгинь! Кань! Рассыпься! Пепел сыплю в глаза твои! Пепелище под ноги твои бросаю, церквостроитель! Кинь крест, поклонись Яриле, не то опять придут сюда мор и голод!
Толпа задрожала в страхе, боясь пророчества. Но князь презрительно фыркнул и, не ответив Клычу, указал на Жома:
- А ну… обшарьте того.
С Жома тоже сорвали хламиду, помяли бока, но не нашли ни мешка, ни хлеба.
- Он тоже давал вам хлебцы? - спросил Долгорукий нищих.
- Нет, не давал! - ответили нищие сразу же, без раздумья, начав понимать, что не из резаных женских тел, а из мешка вынимал им волхв чудесные хлебцы.
- Сей потому не давал, что мешок не носил с собою, - сердито, но терпеливо и вразумительно молвил князь. - А этот имел мешок и давал вам хлебы, лживо крича, что в жёнах они добыты. Так где же ты взял тот хлеб, убойца злой и лукавый? - спросил он опять Клыча, а воины, повинуясь знаку, слегка кольнули волхва остриями копий под ребра.
Шипя от бессильной ярости, озираясь на воинов и на нищих, готовый кинуться на любого, лишь бы его пустили, волхв хрипло вскричал:
- Никто! - и плюнул в сторону князя.
Толпа зашумела. Но это был шум сердитый и гневный не против князя, а против Клыча. Князь кратко сказал:
- Добро! - И вновь по его приказу воины вскинули копья и сверху вниз резанули остриями бока Клыча.
Потом они так же отметили Жома. Жом взвыл от нового страха и новой боли, а князь спросил:
- Ты тоже не скажешь, кто дал вам мешок и хлебцы?
- Ох… я скажу!
Размазывая ладонями кровь на боках, трусливо глядя то на Клыча, то на князя, Жом повторил:
- Скажу!
И в дрожи добавил:
- Те хлебцы нам дал боярин. Степан Иванович Кучка мешки едою набил. Он же нас и на холм послал…
Князь круто нахмурил брови. По нервной привычке он быстро забрал кусок бороды щепотью в сердитый рот. Потом поглядел на сына и, словно после борьбы своей воли с сердцем, негромко сказал:
- Ну, раз коли хочет боярин княжьего гнева, пусть будет ему мой гнев. Простить ему этого не смогу. Плыви-ка за ним, Андрейша!
Глаза Андрея блеснули. Довольный, он твёрдо шагнул к реке, и скоро от берега, будто птицы, опять понеслись четыре ладьи с дружиной.
Князь проводил их задумчивым, медленным взглядом. Потом поглядел на холм. Там, треща, ещё догорали избы. Часть дружины с плотниками Симеона рубила их топорами, тащила дымные брёвна прочь, не давая гореть венцам, подготовленным для закладки будущих стен. Вздохнув, как будто расставшись с давно утомившим делом, князь Юрий вновь повернулся к нищим:
- Видали, что сделал волхв по веленью боярина Кучки? Он место моё спалил и добрых сгубил безвинно. Он хлебцы давал, крича, что взял их из тела убитых баб. Но это есть ложь. Всесильный Бог сотворил человека из неедомой земли. Землёю составлена плоть людей из семидесяти суставов, семидесяти жил, из мяса и крови. Иного в ней нет: ни хлеба, ни рыбы. Иного и знать о себе человек не может: то ведомо только небу…
Клыч, не смиряясь, злобно вскричал:
- Ан старые боги знают без неба! Особо знает Перун, а он же Ярила сего холма! Поповские чужеземные боги молчат, а наши, истинные, глаголят! И я за ними реку: есть в человеческой плоти хлебцы и рыба!
Князь грозно велел:
- Драть бесу бороду. Пусть не лжёт…
Воины, подломив Клыча и заставив его поднять подбородок кверху, силой - щепоть за щепотью - выдрали рыжую, тощую бородёнку из худых, пергаментно-жёлтых скул.
На красных, облезлых веках Клыча показались слёзы. От боли он захрипел и задёргался. Но не сдался, а крикнул:
- Ан снова скажу, есть в человецах хлебцы и рыба! Князь с ненавистью поглядел на худое, изодранное, покрытое кровью лицо волхва и сухо, строго велел:
- Купать его, беса, в реке. Видно, в нём жар бесовский. Пусть он в воде угаснет…
Волхва толкнули к Москве-реке. Воины вместе с ним влезли в быструю ледяную воду и несколько раз окунули волхва на глубоком месте.
Когда после этого Долгорукий спросил его, думая, что добился покорства и тем вразумил всех нищих: «Ну, что теперь говорят твои боги?» - Клыч хрипло вскричал, дрожа от холода и от злобы:
- Они опять говорят, что есть в человецах жито и рыба!
- Однако упрям! - сердито заметил князь. - А правда, она куда как тебя упрямей!
Он обратился к стихшей толпе:
- Взгляните же, есть ли в теле нечто другое, чем жилы, кости и мясо…
Взяв у слуги свой меч, князь с силой, неожиданной даже и для его довольно мощной фигуры, умело рассёк волхва от плеча до худой поясницы.
Тот подломился, как старый сук. Подломился - и рухнул у ног зарезанной им Пересветы.
Не возвращая меча, князь просто спросил:
- Ну, где в его теле хлебцы и рыба?
Видя ужас и любопытство толпы, он потрогал мечом разрубленного волхва.
- Взгляните в него без страха. А ну, ты - первый. Ты злое кричал в защиту сего убойцы. Взгляни же, потрогай пальцем: есть ли в нём хлеб и рыба?
Нищий, просивший сладкого мёду, внимательно оглядел огромную рану. По настоянию князя он даже залез в неё грязным пальцем. Залез - и смутился. Залез поглубже - и искренне, простодушно заметил:
- Нет… не нашёл я в нём мёду, хлебцев и рыбы. Я лишь тобой изречённое зрю: мясо, кости да кровь… не боле!
- Так же у вас. И у всех иных, - сказал убеждённо князь. - Не могут во плоти нашей скрываться разные рыбы. На то им дана вода. А ты как мыслишь? - спросил он Жома.
Дрожа от злобного страха, Жом произнёс:
- Мыслю, что в теле мужей их нет…
- А в теле убитых жён?
- В них могут быть хлеб и рыба…
- Добро!
Князь почти укоризненно повторил: «Добро!» - повернулся к нищим, заметил:
- И в этом бес тёмный! - Взмахнул мечом, и сын безумной Чурайки, успев только вскрикнуть и наклониться, чтобы бежать, упал на землю, рассечённый пополам.
Князь равнодушно ткнул Жома мокрым концом меча, постукал сталью о кость, сказал:
- И в этом лишь жилы, кости да мясо. Идите ж, люди, с миром…
Кланяясь и на всякий случай стараясь спрятаться друг за друга, они пошли от берега прочь. А князь поглядел на холм, отдал меч меченоше.
- Ну, что ж… построим всё снова! - сказал он кратко, шагнул мимо трупа Пересветы, возле которого плача сидела Любава, и направился к пепелищу.
Глава XXIX. В ЧАС ПОБЕДЫ
Связан, в град приведён был.
Пожар в московском посёлке расстроил князя.
Он молча взошёл на холм. Большие чёрные очаги, обгорелые брёвна и головешки, жаркая гарь, тревожные клочья дыма - вот всё, что осталось здесь от посёлка!
Здешние мужики, помятые в час побоища или бежавшие в страхе, теперь возвращались назад, горестно замирали у пепелища над телами зарезанных волхвами баб.
А ниже, на берегу, у которого качались ладьи, молча ждали свою судьбу взятые в плен под Торжком терпеливые новгородские мужики и бабы с напуганными детьми. Эти смотрели на холм, на место будущей своей жизни, с горем в душе. Они вздыхали, изредка вытирали слёзы, набегавшие на глаза от дыма и от тоски по отчим своим местам.
Только воины, прекращая пожар, раскладывали костры, кидали в котлы торжковскую соль да мясо, кричали зычно и смело, привычные к гари, к слезам да трупам:
- А ну, готовься к еде!..
Взглядывая с холма на чёрное пепелище, князь не печалился о судьбе бездомных людей: жалко не их, а посёлок. Люди-то, чай, не боярские дети, такое дело - в привычку. И дня не пройдёт, как выроют здесь землянки, согреются у костров, добудут зверя и рыбу. Потом из сосновых брёвен срубят новые избы, исправят побитые печи. У изб вкопают «забралы» из толстых слёг, соберут скотину. Глядишь, и снова пойдёт здесь жизнь, как шла она раньше, а то и краше. Видно, прав Симеон, сказавший в утешение князю:
- Скрепи своё сердце, Юрий Владимирович, в этом горе. Ибо того ещё лучше, что избы пожрал огонь: посёлок стоял вразброс и больно внизу. Поднимем его на холм, за крепкие стены. Поставим избы новые там, где разум найдёт способней.
- Ну, что же, взойдём на холм! - согласился Юрий. - Поставим посёлок там, где будет способней.
И князь, настойчиво изгоняя из сердца горечь новой беды, всё улыбчивее и спокойнее глядел с холма на взгорье в широкую даль Заречья и к Яузе, где стояла усадьба строптивого воеводы.
Ещё в тот день, когда был занят и разорён Торжок, князь направил Андрея с частью дружины сюда, в московский посёлок, а кстати отослал ещё двух гонцов: одного - за княгиней в Суздаль, другого - к устью Протвы за своим союзником Святославом.
Он звал княгиню и Святослава на этот московский холм - для пира в честь новой удачи на землях соседей, а также в честь нового города на Руси. Теперь этот холм в огне. Ну, что же: видно, судьба! И в том судьба, что посёлок пожрало пламя, и в том, что на голом месте опять здесь воздвигнут люди жилье, а князь-строитель поставит город. Ибо не та беда, которая подошла, а та, которую обломать не сумеешь…
Мыслями отвлекаясь от бед и худа, князь уже весело думал о крепости этих мест, о важной судьбе Московского порубежья. Думал он и о том, что вот снова привёл сюда из чужого удела немало умелых ладных людей. Глядишь, потом и ещё таких же возьмёт он в плен во время новых походов на Новгород и Смоленск. Так, от его раденья в конце концов и возрастёт здесь город за грудью стен во славу княжьего дела! Теперь в этом деле никто не будет помехой: изменник Кучка, наславший нищих на лесной посёлок Дедок и на этот княжий посёлок, будет судим! Судим и казнён. А сын воеводы Яким - будет лишён здесь отчего места. На всё порубежье останется только князь, хозяин всего удела!
Думая так, Долгорукий оглядывал земли окрест, и мысль его всякий раз возвращалась к усадьбе, куда уплыл на ладьях Андрей в надежде схватить боярина до отъезда. И в самом деле: Степан Иванович, как ни спешил, не успел уехать. Княжич Андрей настиг его в ту минуту, когда боярин силой кинул связанную Анастасию в ладью, сел сам и злобно сказал: - Пошли!
Гребцы потянули весла…
В это мгновенье ладья Андрея и вышла из-за кустов. Невидимая в синем и влажном апрельском воздухе, но отчётливо слышимая опытным ухом, предостерегающая от смерти стрела одного из княжеских гридней пропела над головами боярских слуг свою лихую, страшную песню. Боярские слуги замешкались. Напрасно чернобородый Баган с помощником Тараканом шипели на них: «Давай! Выгребай борзей, крапивное семя!» - гребцы не нашли в себе сил быстрее погнать тяжело нагружённые ладьи. Княжич Андрей угрожающе крикнул:
- Постой, боярин! - и вскоре его удобная, лёгкая на ходу боевая ладья оказалась рядом с боярской…
Свалка продолжалась недолго. Но пока боярина вытянули на берег, связали руки; пока усталая, бледная, исхудавшая, но счастливая Анастасия, не зная, как ей держаться, что делать, куда идти, бессвязно рассказывала Андрею о своей попытке бежать от мужа, смеялась, и плакала, и сияла, и никла от столь внезапного счастья - видеть любимого, быть свободной; пока ладьи повернули вспять, - пока всё это творилось, от Клязьмы к Москве-реке подошли и ладьи княгини.
Вместе с княгиней и юной Анастасией Андрей вернулся к отцу. Он выволок Кучку на берег и, торжествуя, сказал:
- Сейчас он будет судим! Юрий подумал, мягко ответил:
- Мы нынче его не тронем…
- Нет, тронем! - упрямо выкрикнул княжич.
- Не лучше ли татя услать на Суздаль? - по-прежнему мягко заметил князь.
- Зачем ему плыть на Суздаль? Недаром он сам норовил туда убежать! - не соглашался горячий княжич. - Он и тебе, и всему уделу изменник!
Князь, усмехнувшись, огладил плечо Андрея смуглой ладонью и с хитрым упрямством тихо сказал:
- Нельзя судить его без бояр. Чай, то не Данила-книжник. От спешки в подобном деле нам тоже будет худо…
- Вина его ведома всем! - ещё запальчиво, но уже тише ответил княжич.
- Тем паче! Коль очень ясна вина, так пусть бояре и судят. Хотел он бежать туда по собственной воле, теперь поплывёт по моей - на судилище перед всеми.
Князь указал на чёрное пепелище:
- Такой вины - не простят. К чему же нам грех сей брать на себя? Пусть примут сей грех на себя бояре да думцы…
Он, словно ища поддержки, взглянул на жену, спросил:
- Добро ли я мыслю о том, Елена? Княгиня кивнула и улыбнулась.
- Ум твой светел… далеко видит! - сказала она негромко.
Князь так, будто эта поддержка и утвердила его в задуманном деле, решительно повернулся к Кучке:
- Трогать тебя не буду. Отправлю в Суздаль на суд боярский. Ибо правду сказал премудрый Плутарх:
«Больному не поможет и златое ложе». Ты же больной. Пусть врачуют тебя бояре…
Со скрытой радостью Кучка склонил седовласую голову: он был уверен, что если здесь, на глухом берегу, не тронет его Долгорукий, то уж бояре-то и совсем никогда не тронут! Лишь бы уплыть. А уж там он своё покажет - там не боярин, а князь Долгорукий будет судим друзьями Кучки, имеющими немало обид на князя.
После паузы воевода с хитрым, злобным смирением попросил:
- Пошли со мной и боярыню, коли так.
Князь не любил задерживать ум на решённом деле. А дело боярина решено. Поэтому, отвернувшись, занятый новой мыслью, он равнодушно ответил:
- Хочет - пусть едет!
Он твёрдо считал, что если Анастасия - мужняя жена, то путь ей достойный - с мужем. Поэтому и сказал:
- Пусть едет…
Однако боярыня, побледнев, всплеснула в страхе руками:
- На то моей воли; нет! Я с ним отсель не поеду! Юрий с досадой и осуждением пояснил, повернувшись к Анастасии:
- Муж он тебе!
- Нет!
Анастасия в отчаянном страхе прижала руки к груди:
- И слово это мне тяжко - «муж!» Не муж он мне, а насильник!
Князь строго сказал:
- Он муж! Я знаю то твёрдо: он муж твой! Муж! - и отошёл поближе к шатру, который уже укрепили на взгорье под сильной, большой сосной умелые руки слуг.
Повернувшись к жене, боярин смиренно проговорил:
- И верно: муж я твой, Настя… Боярыня в горе крикнула:
- Нет!
- Муж по закону, - настойчиво бросил Кучка. - Молю: пойдём со мной миром…
- Нет!
Она подбежала к князю:
- Позволь мне с тобой остаться. Я в Суздаль вернусь потом…
В голосе бледной, заплаканной юной боярыни было столько тоски и страха, что князь промолчал. В нём шевельнулось сочувствие к ней и жалость. Княгиня скорее отзывчивым женским сердцем, чем разумом, поняла это сразу. Взглянув на хмуро примолкшего князя, она вдруг нежно погладила Анастасию тонкой, смуглой ладонью, ласково протянула:
- Ох, горлинка сизокрылая!
С горечью, мысля вслух, она прибавила тихо:
- Муж ей боярин… да. Однако же злобный муж хуже, чем недруг: он бьёт копьём злобы, не ведая срока, лютости не утоляя! От Бога ли этот муж? Не бесов ли то старанье?..
Сказав, она потянулась к мужу, тронула и его несильной, мягкой рукой:
- Позволь ей со мной остаться. От всех сама её огражу. И устав соблюду, чтобы не было ей нечестья…
Князь, морщась, хотел было крикнуть: «Нет!» - но вместо этого только повёл плечом и недовольно велел Анастасии:
- Тогда хоть пойди простись…
Анастасия с трудом заставила себя поглядеть на мужа, стоявшего в стороне, шепнула княгине: «Ой, лют он… боюсь я!» - но пересилила страх и пошла.
Они говорили мало. Находившиеся возле князя люди с трудом различали их голоса в том светлом, весеннем шуме, который всё настойчивей шёл из лесов и постепенно смывал, как вода, глухие стуки растаскиваемых на пожарище брёвен, затихающий хруст огня, гул голосов и плач старух, обмывающих баб, убитых волхвами.
Стараясь разжалобить, покорить жену, боярин глухо просил:
- Прости меня, Настя. Отныне иным я буду. Клянусь: не силы своей над тобой я буду искать, а доброго слова да мира в сердце!
Будто не слыша, Анастасия поспешно, истово поклонилась:
- Иди же, боярин, с миром. Я зла на тебя не помню…
- А ты со мной не пойдёшь?
- Ох… нет! Никак не пойду! Прости.
- Скорблю… безмерно скорблю!
Она промолчала. Тогда после паузы Кучка с болью, искренне зашептал:
- Люблю я тебя, как Бога! Клянусь тебе всей душой: об том, что тут было, ни разу в жизни не вспомню! Отныне я раб твой. Нет: раб рабы твоей самой тёмной! Что хочешь, я сделаю, что пожелаешь - дам.
Он сильно сжал её руки, заглядывая в глаза. Но она брезгливо и резко его оттолкнула:
- Не надо… молю!
Стараясь не замечать тоски её и упрямства, с особым значением он прибавил:
- Ты княжьего гнева не бойся: бояре в Суздали - те, что крепче, - меня в обиду Юрию не дадут! Настанет лето - покличем иного князя… А так не выйдет - уедем с тобою в Киев. Добро у нас есть… бежим!
Он снова сильно сжал её руки, и вновь она оттолкнула его, сказав:
- Не трогай, боярин!
Почти крича, он с горем и болью схватил её за рукав просторной беличьей шубки:
- Ты солнце… ты свет мой! А без тебя во всём свете лишь мрак и горе! Цвет мой прекрасный! Лада!..
- Пусти!
- Ох нет… не пущу! Она оттолкнулась:
- Не тронь!
Боярин вдруг отпустил её горячую руку, потом качнулся, сказал:
- Так пусть же никто не тронет! - и быстро ударил жену ножом.
После этого он попытался бежать. Но княжич Андрей, следивший за ним давно, не успев помешать убийству, всё же успел нагнать боярина и, не слыша окриков князя, с маху рассёк большое Кучкино тело мечом.
Любава склонилась над телом Анастасии. Склонилась и зашептала:
- Проснись, наша чистая лебедь! Проснись и откликнись…
Забыв о князе и людях, стоявших вокруг, она тоскливо запричитала:
- Увы мне! Свет светлый была ты… и свет сей угас! Но князь приказал:
- Довольно! - и хмурый сошёл с холма.
Пока он спускался к реке, на душе немного полегчало: пора приниматься за дело, оно не ждёт! Поход в новгородские земли закончился полной удачей. Рать новгородцев не только не вышла против княжича Глеба и старого Святослава в смоленские земли, но не смогла защитить и своих земель, отдав на гибель Торжок и много сел по приволжским рекам. Суздальцы взяли в плен несчётные толпы ратников и умелых семейственных мужиков с их бабами и детьми. Такими князь с давних пор заселял безлюдные земли в своём уделе и, прежде всего, Московское порубежье. Теперь захватили пленных так много, что ещё в Торжке не хватало еды и воинов для охраны. Однако Юрий решил увести их к Московскому порубежью всех - и ратников с мужиками, и особенно баб с детьми.
- Где бабы, - сказал он Андрею, - там умножается род человеческий. Помни об этом и делай так.
Но пленных ратников в этот раз ему пришлось отпустить. И отпустил он их не по добру, не по сердцу, а по расчёту хитрого разума: об этом его попросило само Новгородское вече. Новгородцы послали в Торжок ходатаем преподобного Нифонта с мудрой и слёзной речью. Знаменитый по всей Руси новгородский архиепископ Нифонт прибыл в разграбленный, покрытый пеплом Торжок в самой скромной, великопостной одежде. Он поклонился Юрию и сказал:
- Князь Юрий Суздальский, сын Мономахов! Господа ради, помилуй воинов и людей Великого Новгорода! Смилуйся над виновными, коли есть вина, уложи свой гнев и уйми свой меч! Угаси огонь распрей во имя мира на всей земле Русской!
Юрий выслушал речь архиепископа стоя, потом и сам склонился перед ним.
И это он делал тоже с расчётом: епископ Нифонт был славен, мудр и полезен князю. Долгорукий надеялся через Нифонта наконец-то добиться почтенья и дружбы от самовластных новгородских бояр. Расчёт Долгорукого заключался ещё и в том, чтобы использовать имя и силу Нифонта и новгородских бояр для главного замысла: скорее спихнуть своего племянника Изяслава с киевского «стола». Для этого он пытался использовать и власть патриарха-грека, сидевшего в Царьграде, и славу Нифонта, и бояр новгородских.
Но и великий князь Изяслав, внук Владимира Мономаха, был дальновиден, умён не меньше, чем Юрий. В его дружине были отряды наёмных рыцарей в панцирях и забралах. В палатах толкались монахи-католики и другие ловцы человеческих душ - в надежде, прежде всего, овладеть душой великого князя. А князь Изяслав хорошо понимал, что веру в силу Запада Русь не примет. Надо ловить человечьи души собственной, русской сетью. И главное - надо выбить из дядиных рук такое оружие, как поддержка византийского патриарха, волю которого Изяслав стал чувствовать всё сильнее, особенно после побега хитрого Святослава. Поэтому он раньше и твёрже Юрия пошёл на рискованный, чреватый бедами шаг выгнал из Киева грека-митрополита, главу всей церкви, сподобленного на то патриархом царьградским. Выгнал, сказав, что не хочет терпеть не только измены, пользуясь которой сбежал князь Ольгович, но и того, что церковь велит ему, Изяславу, править Киевом и другими уделами по духовной указке греков, благоволящих к Юрию Суздальскому - по родству с императором Византии.
Сделав так, князь Изяслав Мстиславич при помощи верных попов, поддержавших его на чрезвычайном «соборе», посадил в Киеве общерусским митрополитом смоленского епископа Климента. Новый - теперь уже русский митрополит въехал в Киев уверенно, властно: похоже, и он носил в своём сердце тщеславные планы. Теперь эти планы пересеклись с заветными планами двух других - на радость великому князю в Киеве и на досаду Юрию в Суздале.
Как бы то ни было, но великий князь киевский Изяслав встретил Климента с поклоном и славой. Попы великой столицы, с ними попы черниговских, переяславских, курских, туровских и ближних иных земель избрали Климента митрополитом всея Руси. Тем самым как бы вся русская церковь, вслед за решительным князем киевским Изяславом, ясно сказала вселенскому патриарху-греку, что русская церковь отныне пойдёт не с ним, а своим путём.
Князь Юрий понял значение этого факта сразу. И он, во имя заветных целей, готов был забыть не только о ссорах с боярством Великого Новгорода, но и о своём родстве с Царьградом. Ибо - что толку в помощи далеко живущего патриарха, когда вся Русь не хочет думать о греках? А если нет в этой помощи толку, то прочь и мысли о патриархе! Поэтому вслед за решительным Изяславом и Юрий задумал поставить митрополитом всея Руси своего попа. Таким попом мог стать новгородский архиепископ Нифонт. Умный и благолепный, он был широко известен всей русской церкви, а главное ревностно не любил Климента Смоленского за смелый, острый язык и за гордость.
Позднее, когда в 1149 году князь Юрий выгнал из Киева Изяслава, а с ним и Климента Смолятича, новгородский архиепископ Нифонт на краткое время занял место митрополита. Но скоро и он и князь ушли восвояси: один - опять оставив столицу племяннику Изяславу, второй - противнику по церковным делам Клименту…
Теперь же, весной 1147 года, Нифонт прибыл в Торжок к Долгорукому от всего Новгородского веча с горестной, слёзной речью. Он попросил отпустить новгородских ратников, взятых Юрием в плен в последнем его походе.
Выслушав речь архиепископа, Долгорукий почтительно преклонил колена, принял благословение, велел отпустить всех ратников и сказал:
- С радостью прекращаю нелюбье своё с боярами и с тобою. Навек унимал меч и грозу огня на земле новгородской. Во славу тебя, преподобный отец мой Нифонт, отпускаю полон новгородских ратников безо всякого откупа!
Нифонт просил отпустить домой не только ратников новгородских, но также и мужиков с их бабами и детьми Но Юрий не отдал: они были нужны для заселения Подмосковья. Зато с Нифонтом он был щедр и почтителен, словно сын: просил передать новгородским боярам и вечу своё сердечное слово, просил самого архиепископа не гнушаться и выбрать на Пасху время - приехать почётным гостем в княжеский Суздаль для многих советов и для митрополичья служения в пресветлом новом соборе…
Нифонт внимательно выслушал, пригляделся к князю, подумал - и обещал. На этом они расстались.
Князь погрузил в ладьи добытую под Торжком и в Торжке еду: зерно, мёд, масло и мясо. Он усадил нахмуренных мужиков с их заплаканными бабами и детьми да малую часть дружины в ладьи и тронулся в свой московский посёлок. А вся иная дружина пошла на Суздаль, с трудом увозя тюки богатой добычи, утварь, золото и железо, гоня часть пленных и тощий скот.
Глава XXX .СОТ ВЕКА
Я же, аки пчела любодельна
с всякого цвета писанию собрав,
яко в един сот, в велемысленное
сердце своё.
Вскоре по приглашению князя от устья Протвы в посёлок приехал бездомный князь Святослав.
После победы над ратью киевского Радилы он приободрился, повеселел, приоделся, снова поверил в свою звезду. Но с князем Юрием Долгоруким, своим троюродным братом, он виделся редко, ехал теперь к нему, в не ведомый никому посёлок «Москов», как зависимый слабый данник. Поэтому счёл он за благо смиренно послать впереди себя младшего сына Ольга с частью своей дружины.
Худые, плохо одетые отроки юного Ольга вывели на берег - в подарок Юрию Суздальскому от князя Святослава - двадцать черниговских и смоленских семей с мужиками, бабами и детьми на московское поселенье. Потом сам юный княжич Ольг Святославич, покраснев от волнения и натуги, вывел из перевозной ладьи охотничью кошку туркменских пустынь - гепарда.
Ещё совсем молодой - едва не котёнок, поджарый, стройный, с мордой собаки, туркменский барс был красив и для этого берега необычен. Опытный князь Святослав прислал подарок с умом: он знал, чем лучше всего угодить троюродному брату в его богатых дичью лесах!
Князь Юрий любил охоту.
В его превосходной псарне имелись редкостные собаки. Совсем недавно книжник Данила привёз ему от царя Мануила в подарок трёх дивных, уже повязанных для приплода, породистых сук: сулкускую жёлтую, тёмно-коричневую византийскую и франкскую узкомордую белую, с рыжими пятнами на заплечьях. Собаки те борзо давили зайцев и лис, гоняли барсуков и оленей, умело следили птицу.
Но драгоценной охотничьей кошки, о которой немало болтали купцы из заморских стран, поднимаясь в Суздаль по Волге, князю иметь и видеть не приходилось. И вот Святослав прислал ему в дар гепарда. По замыслу Святослава, это должно было выразить мысль о том, что Юрий так же, как и гепард, могуч, смел и славен. Однако пятидесятишестилетнему князю Юрию редкостный зверь был милее как зверь-охотник. И, став сразу красным, как юный Ольг, князь взволнованно принял конец цепочки.
Спустя минуту Ольг, в свою очередь, принял от князя меч.
- Впереди ещё много боев за твою и отцову долю! - сказал Долгорукий, вручив подарок. - Меч сей поможет…
Но юный Ольг пропустил слова Долгорукого мимо ушей: стальной узорный клинок для княжича был дороже любого мудрого слова! Вынув его из ножен, он быстро подул на сталь, по-мальчишески улыбнулся, забыв о своих посольских делах, и тут же вскочил с колен, чтобы бежать к пестуну - похвастаться княжьим подарком…
Когда Святослав показался в виду холма, Долгорукий пошёл навстречу. Князь Мономашич и Ольгович обнялись на взгорье, как нежные братья. Ольгович, плача, с подчёркнутым чувством припал к плечу Мономахова сына. Тот, прослезившись, мягко сказал:
- Скрепи своё сердце: о монашеской доле брата Игоря - знаю… Но не о брате своём монахе теперь скорби, а думай о роде: немало дел перед нами!
Старый, бездомный Ольгович вытер слёзы.
- То так, - ответил он с горьким вздохом, стараясь тайком, по случайным чертам догадаться, готов ли Юрий верить и помогать ему, Святославу. - То верно, светлый князь Юрий: немало дел перед нами…
- Так, значит, и слёзы прочь! Юрий весело указал на холм:
- Восславим сладости жизни!
Ольгович со скрытым пренебрежением медленно оглядел остатки посёлка, речную тёмную глядь и глухое Заречье.
- Счастливый ты, Юрий Владимирович, - сказал он со слишком заметным завистливым вздохом, одновременно с усмешкой подумав, что жить здесь - скучно и тяжко, кому же он нужен, сей холм? - Хоть глух твой удел, неродима суздальская земля, а твоя…
- Моя!
Юрий поверил в искренность гостя и с удовольствием огляделся:
- Глух мой удел, это верно. Пока вон леса тут кругом да болота. Дикие идольские волхвы сидят среди этих болот и клянут меня. Но всё это мне ништо! Дух мой спокоен. И у меня, и у моих людей душа весела да светла, а глаз остр, как во время битвы. Мыслю, что всё худое да дикое тут со временем, чай, осилим! Вон ты мне в дар мужиков прислал… обживёмся и тут, на этой реке!
Он опять с удовольствием поглядел с холма. Тут славно! Годов через пять и сам удивишься, чего достиг…
После раздумчивого молчанья спросил:
- А ты чего плачешь, брат? Святослав, всё время стараясь разжалобить князя, уныло опустил седовласую голову.
- Ты полон сил… судьбина твоя - в удачах… а я каков? Вон скудный мой век уже на исходе, - сказал он с горестным видом. - А я и поныне, как перехожая чадь, на земле обитаю. Не светит заря удачи в тёмные окна моей судьбы…
Юрий мягко тронул плечо Святослава уже загорелой на вешнем солнце рукой:
- Худо тебе оттого, что вначале отец твой, а после брат Всеволод, а за ним и брат Игорь не мудро вели себя на Руси.
Для успокоения Святослава он беспечно, почти шутливо добавил:
- И я вон хожу без «стола» отцова!
- Зато у тебя крепнет Суздаль.
- Да, Суздаль….
Князь Юрий секунду подумал, сказал уверенно и спокойно:
- Хоть это, чай, и не Киев. Но что мне он, Киев, коль Суздаль есть? Родная земля, отцова…
- А мне и такого Суздаля нет!
- А всё потому, что хотел ты и Киев, и Новгород с Курском, а в доме своём ленился. Дом - первое дело!
Он указал рукой на Заречье.
- Взгляни, Святослав. Чем эта река моя хуже, чем древний Днепр? На Киев плывут ладьи по Днепру от кипучего моря с добром, но и со сварами да с нелюбьем. А ко мне поплывут по Москве-реке ещё дружнее другие гости. Здесь будет и торг, и другие дела. Не пора ли начать мне всё это во благо родной земле? Мыслю я, князь: пора!..
В сердце своекорыстного Святослава вдруг шевельнулась честная зависть. Впервые он искренне согласился:
- Тебе, похоже, пора…
Князь Юрий внимательно поглядел на него, понимающе улыбнулся.
- Однако и ты не печалься, - сказал он возможно мягче, хотя, как видно, и сожалел, что старый князь не оценит его откровенных мыслей и до конца не поймёт их, полный своекорыстной печали. - Я верю, что горе твоё бесследно минует. Настанет час, и ты или Ольг твой вернётесь в родной удел. К чему тебе буйный Киев? Не плох и малый удел…
Князь Святослав безнадёжно махнул рукой:
- Об Киеве и не мыслю! Также о Новгороде или Смоленске. Ибо не любят нас, Ольговичей, в тех землях. Хотят князей Мономахова рода…
Юрий с довольным видом, почти хвастливо огладил густые, седеющие усы:
- Славен и мудр был отец мой, князь Мономах. Чтит его Русь и помнит. А за него - и нас!
Святослав завистливо, горько вздохнул:
- Мономашичи в силе, верно.
Долгорукий снова с тайной усмешкой взглянул на грустного князя:
- Но ты не печалься: не ты, так Ольг, а когда-нибудь тоже добудете долю!
Святослав сделал вид, что не понял насмешки: в его положении было ему не к лицу тягаться с удачливым, сильным Юрием. Вся надежда была на Юрия, всё благо - в его руках. Молчи и таись, как друг, пока не настанет время…
Подумав так, Святослав смиренно сказал:
- Дай бог, хоть Ольгу то счастье! - и тихо перекрестился.
Юрий хотя и не очень ясно, а всё же видел и зависть, и тайные мысли союзника, но тоже смолчал: пусть тешит себя, блаженный! Когда иные князья идут с Изяславом, добро иметь другом хоть Святослава. К тому же - брат… Поэтому так же бесстрастно, холодно, как попы говорят «аминь», он кратко заметил:
- Добро! Добавил:
- Придёт и к страждущим счастье!
Подумал и отвернулся: надо было идти к делам…
Дела давно торопили: воины растащили остатки сгоревших изб и очистили место. Старательный Симеон на дубовом обрубке, служившем вместо стола у сгоревшей княжьей избы, начертил углём план рва и линии стен. Плотники Симеона сбивали первые, пробные клети Тарасов.
Город в те годы рос многочленно. Он начинался с «кремля», «детинца» - удобного и высокого места, стянутого оградой. Вначале такой детинец был нежилым огороженным местом - остоем, куда слободские или посадские люди бежали спасаться за крепкими стенами от врагов. Потом этот кремль расширялся: в нём строились княжьи или боярские да торговые и жилые дома. Так постепенно кремль становился местом засельным. К нему пристраивался с годами «кромный», «окольный» город, тоже закрытый крепкой стеной, или посад. За окольным тянулось широкое предгородье, разделяемое на концы, а концы - на улицы. Иные селенья лепились к большому городу, как к защите, к месту торговли и управления. Малый же город, в сущности, отличался в те годы от простого посёлка лишь степенью безопасности и защиты: в посёлке каждый сам огораживал свой двор «забралом» от зверя и человека, а в городе дома лепились за общей одной оградой с воротами, стрельницами и бойницами.
Стены строились разно. Самые крепкие и надёжные были в виде Тарасов - дубовых клеток, забитых сверху землёй и камнями. Тарасы соединялись «впритык», «в обло», «в лапу» или «с остатками», то есть так, чтобы от башни к башне стена протянулась единой и нерушимой защитой.
На сажень отступя от внешней стены, ставился тын - ряд заострённых кверху дубовых брёвен. А перед тыном копался ров. Перед рвом насыпался вал. На главной стрельнице (башне) большой городской стены укреплялся вестовой «сполошный» колокол и ставился часовой…
Юрию предстояло теперь основать московский детинец, установить здесь первую часть Тарасов по чертежу, составленному Симеоном с учётом достоинств и трудностей взгорья. По тому же наброску строителя князю надобно было наметить линию рва и тына с тем, чтобы летом, когда оттает земля, люди могли уже без него доделать важное дело. Сейчас же следовало определить и места, где встанут первые башни. Кроме того, Страшко и строитель ждали его указаний: как надлежит устраивать здесь людей, лишённых из-за пожара последней крыши? И где «сажать» мужиков да баб, взятых в смоленских, рязанских да новгородских землях, включая присланных Святославом?
Вместе с ладным, трудолюбивым Никишкой, счастливым уж оттого, что нашёл он отца с сестрой да Ермилкой живыми, в родных краях, Страшко после долгих присмотров выбрал себе на взгорье кусок земли под собственную избу. Они вчетвером успели даже расчистить место, надеясь, что после труда на княжьем холме останутся силы трудиться на взгорье и для себя…
Как и Страшко, другие бездомные мужики наметили те места, где захотелось им ставить дворы да новые избы.
Пора начинать, пора!
Обдумав это, Юрий решил: чтобы освободить своих мужиков от лишней тоски во имя важного дела, надобно прежде всего скорее зарыть их баб, зарезанных здесь волхвами. И он приказал хоронить зарезанных в тот же час, а нищих, убитых в свалке, зарыть в стороне, у самой Москвы-реки.
Одиннадцать милых, трудолюбивых, жилистых, некрасивых, всегда голодных, исправно рожавших, весёлых и крепких баб обрядили в последний путь.
Обрядили их без попа, ибо чернец Феофан был тяжко избит Клычом при погроме. Услыхав набат, Клыч сам подскочил к церковке, толкнул Феофана от перекладины на столбах, на которой подвешен был колокол. Феофан, в свою очередь, оттолкнул Клыча, продолжая набатом сзывать людей. Тогда волхв несколько раз сильно ударил попа дубиной, свалил его наземь, церковь поджёг. От церкви остались лишь дымные головешки, зато уцелела часовня. Теперь Феофан лежал в той часовне на прелой соломе, лежал и тягостно умирал. Любава дала ему ковш с водой. Он напился, но легче ему не стало. Тогда он сказал кому-то:
- Иду! - и взглянул в открытую дверь - на небо.
Он сожалел, что уходит из жизни рано, хотя уже семьдесят восемь лет легли за его плечами.
Сонмы людей и дел он видел за эти лета. Многого славного и большого касалась его душа. О многом оставил он память в своих летописных свитках. Но жизнь - бесконечна, и каждое новое дело зовёт к себе, будто песня.
Идти бы с той песней от века до века, провозглашая славу солнцу, земле и людскому деянью! Вон, говорит Любава, сбивают уже тарасы… Вон стук топоров тревожит весенний полдень… Вон кони борзые ржут… Вон люди галдят, согретые славным делом.
Пойти бы туда, оглянуть их дело ласковыми очами, возрадоваться и сказать:
«Будь славен вовек, строитель!»
Однако слабость неволит тело. Видать, что друг Симеон с людьми без него на холме сем город поставит…
Почуяв конец, Феофан велел Любаве подать ему из угла часовни кучу стареньких свитков - жёлтых листков, связанных в толстую книгу, и несколько плоских, тщательно вытесанных дощин, исписанных бледной, выцветшей чернью. Взяв книгу и доски в руки, старик улыбнулся. Его коричнево-серое лицо озарилось светом истинной радости: это был труд его многих лет, завещанный людям нового века.
Едва шевеля губами, он тихо сказал:
- Пусть прах мой скоро рассыплется пылью. Но, как пчела любодельна в единый сот собирает сладкие меды, так я с цвета века писания эти собрал и ими вечную память сам себе сотворил. Не корысти, не мзды я искал в том труде безмерном. И не безумная гордость быть славным среди других рукою моей водила. Я делал всё это лишь долга рвения ради…
Он взял дрожащей рукой перо, обмакнул в аккуратную маленькую долбянку, залитую чернью, и наклонился к доске. Долго, то откидываясь назад и закрывая глаза, то опять приникая лицом к дощине, тяжело вздыхая и бормоча, писал он каждое слово.
Отчего-то робея, будто старый чернец Феофан делал при ней нечто тайное, стихнув и неотрывно глядя в обтянутое серой кожей, костлявое, уже неживое лицо старика, глаза которого ещё продолжали светиться большой, но заметно гаснущей жизнью, Любава слышала, как чернец-летописец шептал, забыв о ней и о мире, безвозвратно и медленно уходя во тьму:
- Желания сердца моего, братие, не презрите. Скудость мысли моей не отриньте…
Вскоре силы его оставили. Он кончил писать, откинулся на взбитую Любавой сенную подушку и строго, раздельно сказал:
- Кончашася книга сия рукою грешного Феофана в лето 1147 при Юрии-князе. Где же худо, братие, я писал - благословите, но не кляните. Аминь…
Любава поняла, что старик читает последние, только что написанные им строки. Она повторила тихо:
- Аминь! - и взглянула на книгу.
Сколько мудрый старик исписал их, этих дощин и свитков! Писал их без отдыха - день за днём, год за годом! Ни солнца свет, ни ветра шум, ни птиц милые песни и ни людской буйный толк не отвлекали его от дела. Он только и делал, что думал, глядел, писал. И вот лежит его книга на слабых, острых коленях…
Ой, нет: колени опали!
Любава вскочила: а вот и перо покатилось из тонких пальцев…
Незрячие старческие глаза вдруг сразу ввалились, тело обмякло. Не стало в том теле жизни, раз нет дыхания. Угас летописец, умер…
Любава бережно подняла перо. С чувством горестной пустоты она собрала дощины и свитки, сложила их в том углу, где они лежали у старого раньше. Перекрестившись и поклонившись телу, она внимательно оглядела часовенку - книгу, доски, маленький стол, скамью и скудное ложе. Потом ещё раз до самой земли поклонилась и вышла из полутёмной часовни на свежий воздух.
Сразу же мир рванулся в её глаза весенним ветром и светом. Облитое солнцем небо, сверкающая земля и ветви ближнего леса, река, бегущая под холмом к неведомым странам из дальних тайных земель, и стуки, и шумы, и сердца сладкая песня - пьянили, обласкивали, вели.
А впереди, в самом сердце весеннего мира, идя к Любаве навстречу, всходил на светлое взгорье, глядел родными очами и улыбался милый парень Мирошка…
Глава XXXI. СЧАСТЛИВАЯ НОЧЬ
Целовалися они, миловалися,
Золотыми перстнями поменялися.
Мирошка возвратился в посёлок вместе с дружиной Ольга: «десяток» Улебы, в котором парень сражался, был послан княжичем Глебом в виде почётной свиты со Святославичем, а кстати, и как конвой для пленных черниговцев и смолян, которых гнали в подарок князю.
Кончилось для Мирошки первое воинское испытание.
Остались позади и никогда не вернутся такими, как были, внезапные стычки, рёв бородатых противников и друзей, кровь на копьё, враг на коне, месиво снега, песка и крови. От этого сохранились только рубцы от ран да окрепшее сердце.
Правда, в боях со смолянами и киянами парень Мирошка не смог насытить того, что влекло его сердце к свободе, к воле. Он смело рубился с такими же, как и сам, молодыми парнями или с обросшими бородами, как воин Улеба, могучими мужиками. Все они были такими же смелыми, сильными, ловкими русичами, как Мирошка или другие суздальцы, такими же нищими и голодными, как он сам, служивший князю и прихотям князя в его тщеславных и мелких тяжбах с иными князьями горькой Руси. Поэтому в битвах с ними парень Мирошка удаль и радость свою не насытил.
Хотелось уж если боя, так боя с людьми иными! Пусть бы у этих людей были не родные русские лица, а половецкие лица или же латы с крестами, какие бывают на рыцарях Запада. Эти крестовые рыцари, как говорил Данила Никитич, губят сейчас арабов в дальних пустынях. Вот этих людей с крестами Мирошке посечь хотелось. Но вместо этого бились свой со своим. Возле родных берёзок, на чистых русских полянах, близ нищих селений, у бродов на тайных дорогах, в лесах и на взгорьях - рубились свои со своими во имя прихотей князя.
Воины добывали князю славу. А князь о них и не думал: они для него были просто копьями, стрелами и щитами - без лиц, без имён, без доброго слова. Ни жизнь их, ни смерть, ни голод, ни боль, ни песни не занимали помыслов князя.
Также не думал князь и о смердах. Смерды ему добывали пищу: творили хлеб, собирали мёд, заманивали в плетёные «морды» рыбу, ловили и били зверя. Смерды же ткали одежду, ковали оружие, строили храмы, дома, ладьи и телеги. Они же лепили из глины чашки, блюда, посуду. Резали из берёзы, липы и других пород дерева скамьи и столы. Но князь не видел ни в воинах, защищавших его, высокого разума и таланта, ни в смердах, кормящих не только его, но и бояр и всю землю, - души и сердца.
Он даже себе не давал труда подумать об этом. А у самих кормильцев и у защитников не хватало в те годы ясного разуменья, чтобы понять себя, оценить в себе первозданную, основную силу.
До этого ясного разуменья не вырос не только Мирошка, но и Данила Никитич - книжник. Оно в Даниле возникло, успело зашевелиться, вспыхнуло пламенем честных мыслей… Но Долгорукий вовремя сунул то пламя в холодную воду - и пламя потухло, оставив злые ожоги.
Когда исхудавший, усталый Кирька в разгар тепла пришёл в Белоозёрье, к Данилову месту, встретил его не прежний, статный Данила-книжник, а скорбный и похудевший Данила-«заточник», - так худо было изгнаннику в тех краях!
Свирепые княжьи слуги и воеводы, живущие в том краю, были алчны, безжалостны и дики. Они не слушались разума или сердца. Они занимались только едой, стяжательством да забавами спьяну. Они ничего не боялись в разгуле самоуправства, остерегаясь лишь одного: нечаянного приезда князя. Но князь приезжал сюда лишь однажды - шесть лет назад: некогда было князю плестись в Белоозёрье. Хватит того, что идут с Белоозёрья на Суздаль большие тюки мехов… За эти меха Долгорукий простит воеводам любое дело. Чего же стесняться им в этом глухом краю? Поэтому княжьи холопы встретили знаменитого, а отныне опального книжника, как раба. Они издевались над белым его лицом, над лёгкой и чистой речью, над тем, что стал он, «великий муж», последним холопом князя.
Его поместили в избу с самой «низкой», «чёрной» служней. Давали особо грязную и гнилую пищу. Будили раньше, чем прочих, зовя к труду. Помыкали им часто и всяко. А то, что принёс Даниле-«заточнику» верный до гроба Кирька, сообщивший ему о гибели Пересветы, совсем согнуло Данилу.
Он вскапывал землю мотыгой, рубил дрова, строил разные «службы», ловил со смердами рыбу, ходил охотиться на зверей, силками схватывал птицу. А сердце всё гасло, гасло: его как будто всё время съедала хворь.
От прежней гордости не осталось следа. О сечах в княжьей дружине, о суздальской вольной воле, о сытости, о конях, о девах на красном торге, о княжьей светлой палате и соколиной охоте он думал всё чаще с невыносимой, тоскливой, бессонной постоянностью.
Эта тоска постепенно стала глушить в нём боль о родной земле, о доле Руси, о горе всего народа: в своей судьбе Данила не смог найти надёжной опоры, поэтому вскоре сломился, выдохся и упал.
Он много месяцев тайно писал посланье на имя князя и отослал его в Суздаль с преданным Кирькой, моля простить и вернуть в дружину.
Но князь не ответил на это посланье. Несколько лет спустя, когда Долгорукий умер и уделом стал править княжич Андрей, - совсем опустившийся, обнищавший, до времени постаревший, но и в паденье своём не потерявший дара легко и красно писать, Данила Никитич опять отправил своё посланье, надеясь на милость нового господина.
Но и на этот раз никто ему не ответил. Так и сошёл Данила во тьму, не дождавшись свободной доли. Не стал он ни смелым защитником бедных, ни лживым словом богатых.
Он просто факелом погорел - и погас, не найдя в душе большинства современников радостного ответа. Многие из них его легко, без горя забыли. Но не забыл Данилу Мирошка: как и другие бойцы, он успел полюбить Данилу в походе и после всю жизнь вспоминал о нём. Однако в ту солнечную весну, когда князь Юрий закладывал новый город, когда и Данила Никитич едва доехал до Белоозёрья, а Кирька ещё ночевал в московском посёлке, Мирошка не столько думал о тяготах первой сечи и о Даниле, сколько был просто счастлив, что вот - возвращается к милой Любаве живым, здоровым, как и хотелось. Чего же ещё желать?
О доблести, долге, славе или награде не только Мирошка, но и никто не думал в дружном «десятке» Улебы. Воины, как и парень, радовались тому, что можно из сечи идти обратно к родным порубежьям, в свои места. Худые, покрытые свежими ранами и рубцами, в одежде с чужого плеча, на чужих конях, гоня впереди «рога и копыта» и кучу пленных, они поднимались от устья Протвы к холму на Москве-реке и весело вскрикивали, смеялись и говорили, что вот, куда ни ходи, у чьих очагов ни грейся, за кем и за чем ни гоняйся, а к дому - влечёт всегда, в доме - всего милее!
Набравшись в дороге сил, отдышавшись, они теперь у костров вспоминали многие сечи не так, как видели их, когда рубились во время боя. Теперь иные из схваток с врагом и впрямь казались полными удали и геройства, хотя во время сражений никто не считал их удалью и геройством. Другие же сечи, напротив того, казались теперь источником боли и огорчений, хотя в тот час ничего печального не было в этих стычках. Третьи теперь вызывали смех, хотя в них быть бы не смеху, а горькой памяти о потерях или же тайного сожаления о своей неожиданной трусости или о злом предательстве друга.
Так, у всех на устах был «подвиг» суздальца Рады…
Вечером Раду с братом схватили люди киевского Радилы. Суздальцы отбивались от недругов топорами до самой ночи. К ночи они посекли всех четверых Радиловых слуг до смерти. Но насмерть был посечен и брат Рады. Оставшись после сраженья в живых один из шести, потеряв в бою любимого брата, Рада со зла решил отрубить голову одного из врагов, убитых им в стычке, чтобы после похода отдать эту голову в Суздале бедной вдове несчастного брата в горькое утешение. Так он и сделал. К костру друзей он вернулся с отрубленной головой врага, насадив её на огромную жердь. Друзья оглядели Раду со всех сторон, дивясь и виду его, и рассказу о смертной сече. Потом Мирошка спросил:
- А что это, Рада, за голова на колу?
- Клянусь Ярилой, - гордо ответил тот, - это я сделал славно! Поганую голову одного из убийц я скоро вручу вдове несчастного брата.
- Но погляди скорее на это лицо, безумный!
Рада взглянул и чуть не упал: на колу была голова не врага, а брата, которую он отрубил в темноте, приняв за чужую…
Возвращаясь домой, воины с дружным хохотом вспоминали и то, что случилось с Мирошкой: однажды ночью во время внезапной стычки Мирошка услышал какой-то тревожный свист. Взмахнёт дубиной - свист вдруг возникнет прямо над ухом, опустит дубину - и свист пройдёт сверху вниз - и утихнет. В дубине, подобранной им на поле, была просверлена дырка, она и свистела. Не зная об этом, Мирошка перепугался.
«Знать, бес надо мной взлетает! - решил он, покрывшись холодным потом. - Не хочет тот бес для меня удачи! Сейчас вот возьмёт да клюнет в глаз или в темя…»
Подумав об этом, Мирошка с последней силой взмахнул дубиной и сшиб ею ближнего из врагов, сидящего на коне. Свист беса вместе с замахом дубины взмыл к небу и камнем ринулся вместе с дубиной вниз. Мирошка в ужасе понял, что бес совсем рассердился и больше нельзя испытывать гнев «нечистых». Кинув дубину, Мирошка бросился прочь. Не разбирая дороги, падая, спотыкаясь, тычась в кусты, крича, он бежал, а за ним неотрывно бежал и бес. По крайней мере, Мирошка отчётливо слышал сзади его тяжёлое, злое дыханье. Скоро парень упал ничком и взмолился:
- Чур меня, бес, не трогай!
А бес стоял над ним, и душный жар из поганого рта ударял Мирошке в затылок.
- Не трогай меня… сдаюсь! - завопил в отчаянье парень.
А бес молчал.
- Бери моё тело… не трогай душу! - вскричал тоскливо Мирошка.
Потом он подумал:
«А может, бес тот не зол, если стоит и лишь тяжко дышит, а трогать - не трогает, не грозит?»
Подумав об этом, он поднял голову и взглянул на беса. Над ним, на фоне ещё не тёмного неба, стоял приблудший покорный воинский конь, ожидая хозяйского слова…
Теперь, возвращаясь домой, воины вспоминали об этих случаях с громким смехом, стараясь не думать о тех друзьях, которые не ушли от смерти, остались на поле брани. Не думали они и о собственных болях, о ранах и многих лишениях: чего об них думать в прекрасный весенний день? Плыви да иди, иди да плыви - гони князю «рог с копытом» и новых засельников, связанных и собранных в большую толпу.
И воины шли, а с ними шёл и Мирошка.
Любаву он встретил, как люди встречают счастье: идёт Весна - Золотое Солнце, несёт Весна тепло да удачу, поёт Весна широкую песню!..
На расчищенном месте, где намечалось поставить избу Страшковой семье, под зелёным кладбищем, они просидели вдвоём всю ночь.
И будто бы ничего не сказали, будто бы не касались друг друга и будто бы краткий час лишь прошёл, - однако ночь пронеслась, как песня!
Заря над Заречьем встала.
Из-за лесов, сверкая, взошло прекрасное солнце. То солнце - Петух огромный в великом дворе великого мира! Недаром о нём говорят премудрые люди:
Солнце есть Петел-кур,
Его же глава до неба,
А море ему по колена.
Когда, после дня пути,
Солнце доходит до моря
И окунётся в синие воды, -
Вода всколыхнётся, а волны
Ударят кура по жарким перьям…
Тогда он вскинет алые крылья
И закричит: «Ко-ко реку!
Да будет свет всему мирови!»
За ним воспевают петелы всей земли,
Возвещая рассвет…
Любава, жмурясь, сказала с улыбкой:
- Гляди-ка, Мирошка… утро!
- Да… ночи тень пала, - ответил парень и тоже ласково улыбнулся: как славно встречать здесь утро!
Они помолчали.
Потом Любава зевнула, вытерла светлые, мелкие слезинки, вызванные зевком, радостно потянулась и, глядя на розовый край небес, сказала:
- На золотой колеснице на трёх конях въезжает на небо жаркое солнце…
- Люблю я солнце! - ответил парень, хотя до того он ни разу по-настоящему и не думал о том, что любит - ночь или солнце. Но девушка поняла его сразу, поэтому живо взглянула ему в лицо, будто не небу, а ей он сказал «люблю», и доверчиво, с радостным удивленьем спросила:
- А правда, что солнце не только есть Петел-кур, но и бог, хоть лик имеет, подобный людскому?
Парень серьёзно взглянул в лицо премилой Любавы. Свет глаз её сладко ранил влюблённое сердце, но он сдержался и вразумительно объяснил:
- Нет, лада. Солнце не Петел-кур, не бог, и людского лика оно не имеет.
- Что же есть солнце? - вновь спросила Любава, всем существом восхищаясь парнем, который не только мил, но знает все тайны мира.
- Солнце есть огнь, - ответил Мирошка, припомнив то, что слышал от Данилы-книжника ещё осенью на холме. - Вернее, круг огненный… А видом он мал оттого, что стоит от земли высоту велику!
Наглядевшись на милого парня, выслушав мудрое слово, она опустила глаза и, вспомнив обо всём, что было здесь в эту быструю ночь, сказала:
- С ним людям всем славно… и нам!
- А ночью иль худо было? - лукаво спросил Мирошка, припомнив ту же счастливую ночь, о которой подумала и Любава.
И девушка, не таясь, протянула:
- С тобою и ночью славно…
- Да, солнце и ночью ныне сияло! - жарко сказал Мирошка.
Любава сделала вид, что слова парня ей непонятны.
- Где же ты видел солнце? - с лукавым видом спросила она Мирошку. - Я помню: лишь звёзды были на небе…
- На небе - звёзды, а солнце - ты! Он тихо, нежно добавил:
- Тобою и мир прекрасен… Не небу - тебе молюсь! Девушка вспыхнула и смолчала. Потом быстро взглянула на парня и с прежним лукавством весело погрозила:
- Смотри! Услышат про это боги - взъярятся!
- Не будут яриться боги! - бледнея от счастья, ответил Мирошка. - Лишь взглянут они на тебя и сами скажут про то же: «Не небу - тебе молюсь!»
Любава быстро вскинула руки и положила их на худые плечи Мирошки.
- Мой лада! - сказала она приветливо. - Мой радостный лада!
И сразу же отодвинулась, испугавшись сверкнувших глаз любимого парня. Но он успел схватить одну из Любавиных рук. Схватил - и сказал, как стихи, неотрывно глядя в глаза Любавы:
- Небом тебя назову?
Но очи твои синее вешнего неба!
Зарей тебя назову?
Но щёки - ясней зари!
Солнцем тебя назову?
Но ты благодатней и жарче солнца!
Только тебя увижу - и сразу я буен,
И кроток, и радостен, и печален...
А дух мой палит любовь!
Чувствуя, как уходят из тела силы, готовая сладко прильнуть к Мирошке, девушка еле слышно пролепетала:
- Ох… речи твои будто ветер весенний!
Но тут её зоркий глаз увидел группу людей, идущих на взгорье от чёрного пепелища. Сила опять возвратилась в тело, сердце окрепло, на губы сошла улыбка. Она вздохнула, украдкой любуясь горячей бледностью парня, потом с сожалением встала с бревна, на котором они сидели, перекинула русую косу через плечо, указала:
- Вон, вижу, подходят люди… пора! Мирошка с пылкой досадой крикнул:
- Когда нам не надо будет бежать от людей?
- Уж скоро…
- Нет силы ждать! Поскорей бы…
Он взял её некрупные розовые ладони в свои огрубевшие руки и потянул к себе:
- Я, как язычник, хочу умыкнуть тебя, лада… Она счастливо зарделась:
- Ой! - но руки не отняла.
А он всё настойчивей, твёрже сближал её грудь со своею:
- Да, умыкнуть… и трижды пройти с тобой вокруг дерева, дабы стать мужем…
Парень настойчиво потянул её к длинной обструганной жерди, стоявшей на месте будущего двора, и смело провёл вокруг дерева полных три раза… И опять притянул к себе:
- Да, быть твоим добрым мужем!
Знакомый обряд вернул Любаву к рассудку. Она с деловым любопытством взглянула на жердь, прикинула: точно ли трижды провёл её парень Мирошка вокруг обструганной братцем Никишкой осинки? Слова любви утеряли своё волшебство, и она скорее с улыбкой, чем с восхищением протянула:
- Лукавый Лель твой разум смущает.
- Не Лель, а ты, моя лада! - по-прежнему пылко сказал Мирошка, ещё не почуяв спокойной улыбки в Любавином трезвом голосе. - Затем и песню твержу всечасно:
Ты не куй, кузнец,
Мне копьё-булат:
Ты прикуй ко мне
Сердце девицы!
Ты не жги, кузнец,
Дрова-уголье:
Ты сожги ретивое
У девицы…
Любава совсем спокойно, с весёлой усмешкой взглянула на парня. Тайно ещё сожалея, что безумство ушло из сердца, но уже чувствуя, что не в силах в такое трезвое утро вернуться к тому безумству, она кивнула на шумный лес:
- Соловей песнь свою кончил, ты - начал. Ветер - в лесу, ты - тут!
- Птицы радуются ночной поре или ясной заре, а я тебе, лада! - ответил пылкий Мирошка.
Любава в последний раз тихонько вздохнула: вот и кончилась эта ночь. В делах начиналось новое утро: вон идут на просторный холм деловитые люди с вострыми топорами…
Любава увидела среди этих людей Симеона, отца своего Страшко, покрытого синяками после погрома, рослого, как и отец, Никишку, премудрого старца Демьяна, рыжего мужика Михаилу, а возле него - Вторашку с Ермилкой. Увидела и смахнула с лица последнюю тень томленья. Скорее разумом, чем душой, но тем убеждённей, она сказала Мирошке:
- Мил мне и ты…
Сказала и отошла. Оттуда опять сказала:
- До самого гроба мил… Потом добавила тихо:
- Ликом прекрасен, душою смел… Вовек бы мне быть с тобою!
Мирошка кинулся к ней.
- Постой… не беги! Но девушка отбежала.
- Чай, снизу батя с братцем идут! - сказала она. Мирошка остановился. Тогда Любава, будто дразня, готовая кинуться прочь при первом его движенье, но вдруг открывшись, как открывается цвет под утренним солнцем, жарко, сильно сказала:
- Когда тебя вижу, то вся дрожу… и пылаю, и мыслю, что нет тебя краше, сильней, разумней. Так ты мне мил, Мирошка!
Парень почти исступлённо забормотал:
- Постой… Я в очи твои взгляну… Уста поцелую! Но девушка весело засмеялась, будто вовсе и не она говорила только что ласковые слова, кинулась вниз, за куст, и оттуда насмешливо прокричала:
- Больно ты скор. Прощай! Мелькнула - и убежала.
Парень вытер ладонью горячий лоб. Будто проснувшись, он жадно взглянул на мир. Радостный мир сиял, шумел, качался, плыл, призывал к деянью. И парень, почуяв в теле сладкую силу, с хрустом, весело потянулся.
Он только теперь как следует понял, что день настал, что надо идти к работе. Ведь вон идут же сюда Страшко с Никишкой да плотники Симеона. Так, значит, надобно забывать о ратных походах, брать в руки топор или скобель - сбивать, как и все, на крепком взгорье тарасы. Нынче сам князь начнёт великое дело. И встанут на этом месте большие, толстые стены. Встанут они для князя, но встанут и для Мирошки. А возле Мирошки - Любава. А возле Любавы - сын…
Парень радостно засмеялся, взглянул на свои мускулистые руки, решил:
- Добро! - и пошёл навстречу зодчему и Страшко.
- Здравствуй, дружина! - первым весело окликнул его остроглазый Никишка.
- Здорово, - смущённо ответил Мирошка и покраснел. - Чего это зубы скалишь?
- Да больно уж ты хорош…
- И сам ты не плох…
Никишка весело засмеялся. Скрывая смущенье, Мирошка громко сказал:
- Будь здрав, отец зодчий. Бери меня в круг, к себе…
- Ну, что же, - охотно сказал Симеон. - Возьму! Симеон обернулся к Страшко:
- Ишь, светел и быстр твой приёмыш. Затем, что счастлив…
Страшко смолчал: негоже было болтать без дела. И без того вон бежит Любава домой кустами… Ух, как бы сраму не вышло! Чего болтать? Поэтому он смолчал, а вместо него ответил старик Демьян:
- Славен мир для юного сердца! Зодчий завистливо, тихо вздохнул:
- Да… славен. И я был юн, - добавил он грустно. - Ан вырос в Киевской лавре, в келье… радостей сих не знал.
- Рано, знать, в чернецы подался?
- Рано. Мирского греха вкусить не успел. Меж братии вырос, науки постиг и зодческой мудрости научился…
- Быть зодчим - то славный дар!
- Да… славный. И нужен он человекам.
Симеон опять вздохнул, будто хотел сказать и Страшко, и Демьяну, и этим молодым парням нечто самое важное и большое. Но вместо этого только раздумчиво повторил:
- Да-а… славный!
После паузы он деловито велел, обращаясь к Никишке с Мирошкой:
- А ну, тяните вон ту городню сюда: здесь князь утвердит московской стены начало…
Страшко, Демьян, Никишка с Мирошкой и мужики, а вместе со всеми Ермилка с Вторашкой, склонились к венчатой части стены, называемой городней. Сейчас городня лежала в отдельных брёвнах, но уже была точно подогнана мужиками, венец к венцу. Мужики сообща взялись за неё и легко подвалили к нужному месту.
Скоро, работая вместе со всеми, Мирошка забыл и Любаву, и сладкую ночь на холме, и свои горячие речи. Но хоть ум его на время забыл об этом - в сердце всё время пело, росло, жило какое-то чистое, еле внятное трепетанье. Похоже, будто Любава вложила в душу Мирошки крылатого мотылька! И от этой почти невесомой, невнятно трепещущей жизни в руки Мирошки вливалась буйная сила. Он резво хватал бревно, взваливал на плечо или спихивал вниз, помогал это делать другим, легко отзывался на шутки, а иногда с улыбкой и сам покрикивал на Ермилку:
- Чего без дела стоишь! - как будто тот ему не чужой, а так же, как и Никишке, родной младший брат.
Люди трудились, готовили холм для княжьего дела. А вешний день над холмом поднимался такой же трудолюбивый, такой же весёлый, как и счастливый парень Мирошка…
Глава XXXII. НАЧАЛО МОСКВЫ
Князь Юрий взыде на гору
и обозре очима своими семо и овамо,
по обе стороны Москвы-реки
и за Неглинною, возлюби сёла оные
и повеле вскоре сделать град мал,
деревян.
И вот наступило жданное утро.
Апрельское небо сверкало и голубело, переливая в себе с востока на запад жаркое солнце. Серебряно-белые облака выходили навстречу солнцу, как лебеди выплывают навстречу стругу. И так же как лебеди перед стругом, так облака расступались на синей дали небес перед жарко пылающим солнцем.
От ясного жара солнца с теплеющих облаков на землю летела незримой пылью тихая, благодарная влага. Она летела на сизые гривы сосен, на ласковые вершины берёз, на веточки лип, осин, тополей, ясеней, вязов, диких яблонь и вишен. Рощи, леса и сады уже были наполнены брачным вешним томленьем, вот-вот готовые выбросить первый лист из липких, набухших почек или первые жемчуга соцветий из пухлых плодушек.
Весенняя влага бисером оседала на ярких стрелках новорождённых трав и на старых травах, оживших среди прошлогодних косм. Она сверкала на выпирающих из земли сосновых корнях, на хвое, на мусоре, стружках и щепках, изгрызенных пламенем головешках, на пепле соломы и комьях глины, размятой там, где стоял посёлок. Она оседала на землю, открытую солнцу, - сильную, ароматную, молодую. Струилась над синей лентой реки, и река всё время сверкала тысячью нежных брызг, хотя её воды неслись без плеска и в них отражалось ясное, первозданно-чистое небо.
Люди не видели, как летела, струилась в прозрачном воздухе эта вешняя влага. Но время от времени они проводили ладонями по щекам, по лбу, улыбались и радостно говорили:
- Ну, славный выдался день!
- На то и апрель, чтобы в землю - прель!
Они поднимали головы, разгибали спины. На краткое время они бросали трудное дело в раскопанном поле, в распахнутом доме, в глухом дворе и с жадной надеждой глядели на мир, от века прекрасный, свободный, светлый, полный запахов, звуков, свершений и ожиданий…
Пришёл этот день и на холм московский.
После пожара здесь жили пока без изб, без отдыха, все в заботах. Но в этот день и несчастный сказал: «Добро!» - ибо день поднимался голубоглазый и русый, как сильный, весёлый парень. С таким - не погибнешь. Такой - не выдаст. За ним - и дело пойдёт быстрей!
И люди готовили холм для дела спорее, охотнее, чем всегда. Их волновало и радовало начало нового города не только своей новизной, но и тайной надеждой: авось будет легче голодным жить… авось в этот город войдёт к ним счастье!
В сотый раз поглядев с холма, Симеон сказал кузнецу:
- Мудр он, князь Юрий: место славное выбрал! Отсель погляди в Заречье: будто вся Русская земля легла там, внизу, ожидая вещего часа!
Демьян ответил вместо Страшко. Но ответил он не на то, о чём говорил Симеон, ибо сказанное зодчим показалось Демьяну неясным, сложным. Он откликнулся только на то, о чём всё сильнее с гордостью пело старое сердце, - на мысль о светлой силе труда:
- А много по всей земле сотворили мы - человеки! И грады, и веси, и храмы в них, и сады…
- Однако и зла немало! - угрюмо сказал Страшко. Демьян убеждённо бросил:
- То зло, я мыслю, не в нас: оно между нами ходит. А в нас - добро!
Симеон с одобрением взглянул на Демьяна. Оборванный, старый, обросший нечёсаной сивой бородой, давно не мытый, Демьян был мудр и хорош. И зодчий сказал негромко:
- Спасибо тебе, дедок. Златое вымолвил слово! Однако рыжий Михаила не вразумился.
- Мыслю я всё же, что зло есть и в нас. Оно в крови обитает. Кабы не в нас, чего бы жить людям в злобе!
- Судьба нас той злобе учит! - сердито вскричал Демьян. - Она, по веленью бесов, узлы лихоборства вяжет. А в сердце людском - от века добро!
- Труд есть добро! - серьёзно заметил зодчий. - От всех недугов он спасенье, от всяческой злобы - щит! Трудясь - и землю наполнит обилие, а душу - покой…
Вздохнув, будто вспомнив ушедшие в прах надежды, зло и обиды жизни, он досказал:
- Только в труде себя и спасаю. В нём лишь благость ищу.
Все помолчали.
Ермилка звонко вскричал:
- Ох вижу князя с княгиней!
Не дожидаясь совета старших, в сияющем возбуждении он вместе с Вторашкой сбежал с холма.
Строитель заторопился. Он строго сказал, взглянув на Страшко:
- Пора! Давай начинать, мужики…
Страшко, Никишка и остальные первыми встали возле будущей городни, встречая князя с княгиней.
Князь Юрий взошёл на холм. Остановившись у брёвен, готовых стать городней, он посмотрел поверх дремучих лесов за Москву-реку, туда, где в бескрайней, живой синеве лежала Киевская земля.
- Велика она, Русь! - сказал он задумчиво то ли княгине, то ли себе, то ли печальному Святославу. - На коне за год не объедешь. И кипит она, и звенит, и плачет. Пашут её мечами, росят травы кровью, молотят цепами палиц. А всё потому, что секутся князья с боярами и друг с другом. Завистливы да бездомны… друг друга спихивают с земель!
Совсем по-другому, почти с усмешкой, он поглядел на грустного Святослава.
- Вот и племянник мой Изяслав тебя выгнал прочь для-ради собственных чад!
Святослав угрюмо ответил:
- Сгубил Изяслав мой живот навеки. В одном лишь Путивле имел я семьсот людей. Там же много сотен бочек мёду было. Двор добрый держал я со всяким благом. Железо имел в запасе, жёлтую медь. На гумнах сушилось жито, в лугах - стада, рога да копыта. А ныне нет ничего ни в Путивле, ни в Новгороде-Северском и нигде. Гол я и бос, как нищая чадь, отныне. А Игоря-брата племянник твой взял в полон, постриг в монастырь, а скоро погубит смертью.
Юрий погасил усмешку, потом опять внимательно оглядел далёкую синь Заречья и сказал довольный:
- За этой рекой болото… болото распрей и горя. А тут, на холме, мой верный и прочный берег!
В глазах его вспыхнула искра зависти и досады. Он посуровел, тронул усы и жёстко добавил:
- Но я и в Киев ещё пройду… болотом, как посуху. Так ли, брат Святослав?
Ольгович заискивающе поклонился:
- Ты старший над нами, там тебе и сидеть!
Но выцветшие глаза Святослава глядели тускло, без преданности и надежды.
Заметив это, Юрий мягко сказал:
- Не для себя хочу Киев, для-ради дела. Ибо я помню завет отца моего, Мономаха: «Не хочу я лиха, но добра хочу братии и всей земле Русской». Так же и я. А Бог - мне на помощь…
Он сильно тряхнул головой, отгоняя тайные мысли. Оправив полы красного бархатного корзна - богатого княжеского плаща, поглядел на княгиню и на людей, стоявших поодаль, весело оглянул Симеона и громко спросил:
- Готов?
Тот возбуждённо кивнул седой головой:
- Готов.
- Ну, вот и добро!
Долгорукий схватил в щепоть клочок седой бороды. Лицо его стало строгим, взгляд раздумчиво побежал с холма к речной сверкающей глади, потом опять вернулся на холм и цепко прошёлся по людям, по линии будущих стен, по жёлтым, смолистым, умело обтёсанным брёвнам. С летучей улыбкой вновь поглядел на княгиню, на хмурого Святослава и оживился:
- Ох, многажды с юности ездил я в Суздаль из Киева и назад! Глядел в те поры на воды всех русских рек, и паче - на берег реки Москвы. Затем глядел, что отсель недалече, на день пути, берег сей бел, как пух, от белого камня! Плывешь по Москве меж каменных тех берегов и мыслишь: «Поставить бы город из белого камня… Красив и прочен был бы он здесь вовеки!» Таким бы и надо ставить мне новый город. Но нету сроку и силы. Пока поставлю я город мал, деревян - из дуба да из сосны…
Он вновь оживился:
- Но после, в иные годы натешут строители камень, пригонят тот камень сюда в ладьях - и будет город сей белокаменный, как и лучшие грады мира! Верую и хочу, что если не я, то дети и внуки мои таким его сотворят!
- Аминь! - сказал Симеон и вместе с Юрием перекрестился.
В торжественном, быстролётном молчанье каждый подумал о новом, ещё не рождённом городе в добрый час. Потом несмело вышел былинник. Сияющий княжич Ольг сказал, обращаясь к князю:
- Прости… но вещий Даян хочет песнь о новом граде пропеть. Дозволь ему, князь премудрый!
Юрий с улыбкой взглянул на юного Святославича:
- Что же, это добро. Ибо вещие струны Даяна давно люблю…
И мягко спросил Даяна:
- Но что же споёшь ты про новый город? Его ещё здесь и нет!
- Что ведаю, княже, то и спою, - негромко ответил былинник и склонился к гуслям.
Былинник был стар, немыслимо худ и оборван. Рубаха повязана грубым вервием. Выцветшие порты - в заплатах. Старые калиги еле держались на тощих, больных ногах. Он часто устало прикрывал слезящиеся глаза синевато-красными, лишёнными ресниц веками, и тогда пергаментно-жёлтое лицо его, окаймлённое сивой, текущей книзу бородой, становилось похожим на лицо покойника.
Тело былинника извелось, износилось. И нет для тела заплаток: истёрлось - иди в песок! Но в старом, усталом теле былинника более сильно, чем в юности, билась мысль. Жил в нём ликующий дух. Он, этот дух, исторгал из горла живые, сильные песни, и мир чудесно преображался в певучих былинах Даяна.
Жизнь старика уходила в слова, слова же вновь становились жизнью - и уходили в народ, наполняя надеждой и гордостью каждое сердце. Не умирали среди народа, рождённые им же и спетые ещё древним Баяном, картины битв и походов, пиров, труда и покоя. В былицах сражались и пировали богатыри - народная сила, народная слава, мечты и надежды трудолюбивых, весёлых людей Руси. Оживали в бессмертных песнях могучий и справедливый муромский смерд Илья; весёлый выдумщик и лукавец Алёша - поповский сын; Добрыня - простой и преданный воин; всесильный мужик Микула и правдолюбец гусляр Садко; спесивые, сильные и чужие Чурила, Дюк и другие.
За долгую жизнь свою много раз Святославов былинник Даян был с кочующим князем не только в родном уделе, в Путивле и Новгороде-Северском, но и в Чернигове, Киеве, Курске, Новгороде Великом, Смоленске, Рязани и Муроме.
Видел он слёзы людей и горе, пиры и славные сечи. И мало видел покоя. Но в этот весенний час ему не хотелось тревожить сердца людей перечислением злых обид и горя нового века. Среди печального пепелища он с радостью думал о будущих жёлтых, покрытых смолою стенах, о белом городе на широком крутом холме. Стоит этот холм посреди лесов. Похож он не то на большой богатырский шлем, не то на могучую богатырскую грудь, застывшую в тяжком вздохе. Как будто лежит здесь в этих лесах богатырь, раскинув сильные руки. И вот, подобно очам, блестят под солнцем болота… А как набежит на солнышко туча - померкнут эти болота, будто ресницы тихо прикроют очи богатыря…
Не спеть ли ему об этом?
А что ж, об том и спеть…
В последний раз поглядев окрест, Даян схватил умелыми пальцами струны гуслей. Схватил - и закрыл глаза. Закрыл - и забыл весь мир. Только песня осталась.
Не открывая глаз, он вскинул кверху лицо. Оно побледнело. Синие губы раскрылись. Бородка дёрнулась, как живая.
Былинник начал издалека.
Он пел об Илье, о Киеве и пресветлом князе Владимире. Пел и о русских лесах, где зверь не бывал, и о русских полях, где конь не бежал. Пел и о русских посадах, сёлах да городах, где жил большой, миру вровень, народ-богатырь.
Он пел и смолкал. И тогда торопились пальцы. С привычной чудесной ловкостью разбегались они по струнам - и наполнялся встречный вешний воздух широким, летучим звоном.
Голос былинника был негромок. Казалось, за много десятков лет он устал звучать в кровавых походах, на многих дорогах и для случайных людей. Но в нём иногда возникала былая крутая сила. Тогда народ, слушая песню, вдруг затихал и тянулся к былиннику: не вырвется ли у старого что-либо такое, отчего и жизнь станет легче, и мир понятнее?
А былинник пел и играл, отдавая песне свою последнюю силу.
Потом Даян запел о Москве. Охватив внимательным взглядом огромный холм, похожий на богатырскую грудь, он повернул свою песню от Киева - к Суздалю, от Днепра - к Москве, от Ильи - к холму:
А как старым стал Илья Муромец,
Умирать пошёл с Карачарово,
Не дошёл… упал у большой реки.
Тут и смерть пришла к Илье Муромцу…
- Большая река-то, видно, река Москва? - негромко спросил Долгорукий.
Даян согласно кивнул седой головой, потом оглядел лесное Заречье, сверкающий меч реки и далёкие облака, повисшие над землёю. Он молча глядел, а пальцы его бежали по струнам. И струны пели, пока к их песне опять не вырвался голос:
Вот привстал Илья из последних сил,
На закат глядит, думу думает:
«По-над Киевом стрелы чёрные,
Не вода в Днепре - слёзы горькие!
Не ковыль в степи - кости русские!
Видно, тут пора нам стеной стоять,
Видно, тут пора и мечи ковать…
Глаза былинника стали острыми и холодными, как у воина перед боем. Положив сухую ладонь на гусли, он помолчал и вновь бросил пальцы на струны. И будто не десять немощных пальцев, а десять стремительных соколов упали на лебединую стаю:
Долетела дума до Киева,
До великого князя Владимира,
Он послал Илье двух товарищей, -
А один из них удалой боец,
А другой из них молодой чернец…
Любава сжала Мирошке руку. Подумав о Феофане, она шепнула:
- Скончался ныне чернец-то. Ох, стар он был, право! Мирошка ласково поглядел на Любаву, но сразу же отвернулся: былинник опять ударил по струнам.
Не нашли Илью у большой реки,
Лишь нашли курган по-над берегом:
Знать, земля сама тут насыпалась
Да леса успели повырасти.
И поставили тут часовенку…
Любава опять чуть слышно сказала:
- Часовенка, вот она!
Мирошка, как прежде, радостно поглядел на деву.
- Ты свет мой! - шепнул он ей, наклонившись к милому уху. - Ты лада!
- Ой, тише! - испуганно и счастливо качнулась Любава, украдкой взглянув: не следит ли батя?
Но батя и все следили не за Любавой. Они следили за пальцами и лицом Даяна - пылающим, вдохновенным, будто былиннику было не девять десятков лет, а первые двадцать. Былинник зорко оглядывал мир живыми, сверкающими глазами. А пальцы, как соколы, стремительно мчались, мчались. И лебеди с криком сбивались в стаю…
Приникнув ухом к рокочущим гуслям, былинник в последний раз откинулся на бревне, чтобы голос звучал сильнее, и громко, проникновенно допел:
Как поставили, так услышали -
Будто вздох дошёл: «Надо мощь ковать!»
И второй дошёл - только: «Мощь кова…»
В третий раз дошёл - только: «Мос… кова…»
Так и стала зваться река: Москва…
Былинник снял со струн усталые руки, встал и медленно поклонился.
Князь, дружинники, плотники и бежане с улыбками огляделись: ишь ты, какой тут холм! Не холм - лежит богатырь бессмертный! Так, значит, слава ему, холму!
Долгорукий мягко заметил:
- Мудр ты, как вещий Баян. И песня твоя предивна. Хоть, может, не так насыпало холм и, может, названье реки - от иного взяло начало, но в песне твоей есть правда. Прими же от сердца, старый…
Он огляделся, но ничего не увидел близкого под рукой. Тогда он снял свой бархатный плащ, надел старику на плечи и мягко коснулся губами потного лба.
- Тебе завидую, Святослав, - добавил он, не скрывая. - Пусть нет у тебя земель, но есть у тебя великий, вещий былинник. Его бы я взял себе…
Ольгович в тяжком смятенье вспыхнул:
«Отдать ли? Ужели сейчас отдать былинника князю?
На старости лет один лишь Даян услада. Неужто - отдать?..»
Но сам былинник с достоинством и спокойно решил:
- Я своему господину до гроба раб. Мне поздно идти к другому…
И вновь поклонился, уже угасая, забыв о пропетой песне, устало смежив веки, уйдя в невнятные мысли.
Ольгович в страхе взглянул: «Не обидел ли старый князя?»
Но Долгорукий, как видно, понял Даяна. Вздохнув, он сказал:
- Добро!
И громко добавил:
- Сказал нам Илья: «Москва». Так пусть же и город зовётся ныне «Москва». Начнём же наш праздник во имя града Москвы! Готов ли, друг Симеон?
- Давно всё готово, княже…
Юрий медленно поднял руку, взглянул на людей, стоявших вокруг и ждущих его приказа, расправил плечи и громко, сильно сказал:
- Да будет покров Московскому граду от всякого зла! Да будет град сей славен людьми! Да будет он крепкой защитой для всей земли Русской! Там, за рекой, между мной и Киевом, гибнут в междоусобицах русские города и веси, орошают иноплеменники землю кровью русских людей. Там тяжело, как в болоте: ступи - и утонешь… А здесь, на Москве, как высок берег! Добро и мир здесь, как и во всей земле Суздальской. За это добро и мир пусть крепко стоят московские люди. Вспомнят о них потомки хорошим словом. Ждёт их слава. Ибо если Киев - колчан, то Москва - стрела, а земля Русская - лук добрый…
Он повернулся к зодчему и с живой, торжественной простотой прибавил:
- Начнём же творить Москву!
1947 — 1955