Юрий Ларин. Живопись предельных состояний — страница 51 из 90

гиозные институции возможностей финансирования. О своей цели глава партии высказался со свойственной ему образностью: через двадцать лет он хотел бы «показать по телевизору последнего попа». Учрежденный по его прямому указанию журнал должен был стать еще одним инструментом широкой пропагандистской кампании.

Однако со временем «Наука и религия» претерпела серьезные внутренние метаморфозы – никак не декларируемые, но заметные внимательному читателю. К началу 1970‐х это был уже не столько рупор воинствующего атеизма (при сохранении обязательной атрибутики такового), сколько альманах образовательного толка – не без попыток «ликбеза» в части духовной культуры. «Журнал взял научную линию», как выразилась в нашем разговоре Ольга Брушлинская, многолетняя сотрудница издания и его главный редактор в послеперестроечные времена. Она пришла туда работать в 1969 году, и уже в ту пору журнал «много писал об истории религий, истории обрядов и обычаев, о роли религии в истории народа и в судьбах отдельных людей».

Ольга Тимофеевна поведала, в частности, об одном эпизоде, весьма выразительном и по-своему показательном:

Помню, как в начале 1970‐х заместитель главного редактора Леонид Александрович Филиппов обратился к нескольким своим подчиненным: «Мы об этом в ЦК не будем, конечно, докладывать, но между собой условимся: наш журнал – для духовных искателей, а союз „и“ не означает, что наука против религии – или наоборот».

Такой тактики и придерживались, несмотря на то, что, по словам Брушлинской, «за нами наблюдали очень пристально: журнал считался идеологическим».

А еще это был своего рода зонд для осторожного мониторинга ситуации в социуме. По крайней мере, «либеральное крыло» редакции настойчиво продвигало такую повестку. Наряду с официозными материалами и научными статьями здесь постоянно публиковались проблемные очерки – например, о нарушении прав верующих. Брался какой-то конкретный юридический случай, как правило, вопиющий, и анализировался на предмет несоответствия нормам социалистической законности. В конце концов, тезис о свободе совести был записан в Конституции СССР, и сотрудники издания при необходимости старались об этом напоминать.

Да и вообще журналистам «Науки и религии» нередко приходилось вникать в трудные обстоятельства жизни сограждан – бывших заключенных, инвалидов, матерей-одиночек и пр. По воспоминаниям Наталии Уваровой, работавшей в издании на рубеже 1970–1980‐х, едва ли не половина писем, доставляемых в редакцию, завершалась фразой: «Помогите мне, а не то я поверю в бога!» И корреспонденты выходили на связь, приезжали по адресам, писали очерки и заметки, а еще обращались в горкомы или райкомы партии, чтобы добиться помощи героям своих репортажей. Делалось это, разумеется, вовсе не с целью любой ценой уберечь отчаявшихся от «религиозного дурмана». Парадоксальным образом «безбожная» журналистика оказывалась тогда формой деятельного милосердия, причем неказенного, персонифицированного.

Инга Баллод находилась, как принято было выражаться в советских СМИ, на переднем крае этого фронта – она работала в журнале специальным корреспондентом отдела социально-нравственных проблем. Наименованием отдела нельзя, конечно, не восхититься: концентрированное ностальгическое ретро. Но вообще-то задачи перед спецкором ставились одна другой сложнее. Случаи из жизни, требовавшие журналистской реакции, почти всегда бывали заковыристыми – и дополнительным отягощающим фактором служило то, что сама их подоплека часто оказывалась неудобной для всех, по сути маргинальной. Это касалось не только ситуаций с нарушением прав верующих: хватало и других вопросов, в отношении которых «власть трудящихся» демонстрировала удивительное равнодушие. Скажем, одной из тем, которыми Инга занималась много и последовательно, была помощь спинальникам, людям с травмами позвоночника. Она и статьи про них писала, и обивала пороги учреждений, чтобы найти нужное лекарство или добыть дефицитную инвалидную коляску, и оставалась на связи в дальнейшем – просто ради моральной поддержки, уже без всяких редакционных заданий. «У нее была огромная картотека с адресами всех ее подопечных, с каждым она вела переписку», – свидетельствует Наталия Уварова.

«Думаю, что в другом журнале, в другой атмосфере, Инга Яковлевна работать бы просто не смогла», – такое предположение высказала Ольга Брушлинская в нашем разговоре спустя десятилетия. Однако, несмотря на установки, культивируемые умными, совестливыми редакторами, «Наука и религия» по-прежнему находилась под идеологическим присмотром – и значит, внутренняя цензура здесь тоже, как и повсюду, напоминала о себе с удручающей регулярностью. Та же Брушлинская рассказала об эпизоде не то чтобы типичном для журнала, но и не уникальном, не исключительном.

Однажды Инга Баллод написала совершенно замечательный очерк, который назывался «Моя подруга – чеченка». Будучи в Сержень-Юрте, Инга познакомилась с местной девушкой, красавицей, звали ее Зина – хотя изначально у нее было чеченское имя, но почему-то звали Зиной. Она была общественной деятельницей, отстаивала права женщин, и Инга написала о том, как трудно ей противостоять законам шариата. Очерк получился блестящий, с полным пониманием и сочувствием. Я его редактировала. Признаться, какие-то спорные места выбрасывала, Инга даже на меня кричала: «Вам бы крестиком вышивать, а не очерки редактировать!» Она резким была человеком, ничего не боялась и не стеснялась, отстаивая свою позицию.

В итоге я понесла очерк главному редактору, он прочел и смотрит на меня: «Вы что, хотите это публиковать?» Отвечаю: «Конечно». – «Послушайте, сколько лет советской власти?!» И начал мне лекцию читать о том, как там на самом деле все замечательно обстоит. Говорю: «А я считаю, что очерк прекрасный». – «Ладно, пусть редколлегия решает. Только Ингу не приводите, ей как автору будет трудно». И вот редколлегия собирается, все эти доктора философских наук по атеизму. И началось: «Что это?! Такого не может быть!» Обвинили нас, что мы с Ингой очерняем советскую действительность через образ этой девушки, который получился почти трагическим. Заклеймили и зарубили. Инга была очень расстроена, сказала: «Все равно этот очерк когда-нибудь увидит свет». И действительно, он в расширенном виде, с добавленными деталями и ценными размышлениями, был опубликован в ее книге – к сожалению, после смерти автора. А до того мы эту главу про Зину, под названием «Горечь первоцвета», все-таки опубликовали в журнале: был уже 1987 год на дворе.

Инга дружила с редактором Владимиром Шевелевым, своим непосредственным начальником (впоследствии соратником Егора Яковлева в легендарных «Московских новостях»), а также с уже упоминавшимся Камилом Икрамовым – он заведовал в «Науке и религии» отделом литературы и искусства. Эти двое входили в число друзей и Юрия Ларина, который время от времени заглядывал в редакцию (журнал занимал целиком 9‐й этаж в кооперативном доме на Ульяновской улице, переименованной позже обратно в Николоямскую), подолгу засиживаясь за разговорами. Здешняя среда была для него органична, она без особых зазоров смыкалась и с кругом общения в училище, и с цеховым товариществом в «левом крыле» МОСХа, и с околодиссидентскими знакомствами. Впрочем, ошибочно было бы считать, что эти дискурсы сосуществовали в жизни Ларина вперемешку, без всяких разграничений. Соседствовали – но не сливались; и если преподавательскую практику еще можно соотнести с рефлексиями по поводу его собственной живописи (хотя метафора насчет сообщающихся сосудов тут не вполне годится), то политическая часть спектра интересов внешне почти не пересекалась с профессиональной. Пожалуй, все эти линии сходились более или менее воедино лишь в одном контексте – семейном, домашнем.

Инга Баллод безусловно ценила мужа как художника и верила в его дарование. В своем эссе «Страстное молчание» Михаил Гефтер цитировал фразу Инги: «Когда я познакомилась с этим прорабом, – смеясь, говорила она, – я сразу поняла, что художник это он, а не я… и бросила учиться рисунку». Звучит почти как ироническое объяснение переменам в ее собственных пристрастиях, но вообще-то вся их совместная жизнь служила подтверждением серьезности произнесенных слов. Это замечалось и со стороны, причем даже с такой наблюдательской позиции, которая вроде бы не предполагала умудренной проницательности. Писатель и публицист Михаил Шевелев, сын Владимира Шевелева, в пору дружбы между семьями был еще совсем подростком, однако смог оценить миссию Инги – не только как хранительницы очага, но и как покровительницы искусств (вернее, конкретного их служителя):

Мне кажется, что Инга относилась к Коле и к Юре примерно одинаково. Обоих обожала, опекала. И понимала, что для обоих – Коли в силу возраста, а Юрия Николаевича в силу характера и темперамента, – столкновение с реальной жизнью – дело непростое. И в отношении Юрия Николаевича осознавала масштаб таланта.

Что же касается «диссидентских» наклонностей (при всех терминологических оговорках, конечно), то в этой части Инга была, судя по всему, человеком более радикальным, чем ее муж. Тут сказывался как раз уже ее собственный темперамент, взрывной и холерический, – а подогревался он еще и фамильной ментальностью: ее отец, входивший некогда в число революционных «латышских стрелков», был репрессирован. Вообще с выходцами из Латвии, которые весной 1918 года сформировали первую регулярную дивизию Красной Армии, в период Большого террора расправлялись особенно свирепо. Видимо, историко-семейные обстоятельства накладывались у Инги на активное неприятие любой лжи и несправедливости. Из воспоминаний того же Михаила Шевелева:

И у нас в доме, и вообще в той среде было принято критическое отношение к власти. Это была главная тема для разговоров – разумеется, с теми, кому доверяли. Тех, кому не доверяли, в дом не звали. Так вот, Инга часто высказывалась прямо и жестко, а Юрий Николаевич стал высказываться позже – условно говоря, уже при Горбачеве. А до этого обычно отмалчивался. Думаю, что подспудный страх, какие-то тормоза в нем были. Инга же своих взглядов не скрывала.