В редакцию «Даугавы» Инга прислала повесть «Я, печка, кошка и другие» и сопроводительное письмо, из которого я узнала, что автор по профессии архитектор и литературных публикаций пока не имеет (вероятно, здесь аберрация памяти: к тому времени уже вышла большим тиражом детская книга «Про маленького поросенка Плюха», соавтором которой была Инга Баллод. – Д. С.). Повесть была написана по-настоящему талантливо, читалась на одном дыхании, и мне сразу захотелось стать первооткрывателем нового имени в литературе. Однако сделать это было непросто. Ведь автор, мало того, что не профессиональный писатель, так еще и живет в Москве! А в рубрике «новое имя», согласно циркуляру, на страницах республиканского журнала могли появляться публикации только авторов, живущих именно в Латвии. Единственной зацепкой могло стать этническое происхождение, и я спросила у Инги, откуда у нее латышское имя и фамилия. Она написала в ответ, что ее предки – российские латыши, что дед был красным латышским стрелком, и это сразу решило дело. Потомку красного стрелка публиковаться в латвийском журнале оказалось идеологически уместным. Повесть мы напечатали в январском номере 1979 года (фамилия автора воспроизведена там в изначальном, латышском написании Балодис. – Д. С.), и Инга, на радостях, просила меня скупить в рижских киосках чуть ли ни весь тираж. Ведь напрямую в Москве «Даугаву» в то время получали еще только подписчики. На присланные Ингой деньги я отправила в Москву несколько бандеролей с экземплярами журнала, после чего наша переписка продолжилась и очень скоро вылилась уже в заочную дружбу.
Из заочной та дружба, тоже очень скоро, переросла в очную. Марина Костенецкая продолжает свой рассказ:
У Инги был муж художник и шестилетний сын, она мечтала впервые в жизни побывать, наконец, на родине предков и спрашивала, где на лето в Латвии можно недорого снять дачную комнату. Где снять недорого, я не знала, поэтому предложила Инге абсолютно бесплатно пожить у меня на хуторе. Благо дом уже перестроен, и места всем хватит – и Инге с семьей, и нам с мамой. Мое предложение с восторгом и благодарностью было принято. В летние месяцы на своем рабочем месте в редакции я появлялась два-три дня в неделю. Набивала портфель рукописями и гранками и уезжала работать с текстами на хутор. Полагался мне, конечно, и очередной отпуск, так что лето 1979 года я практически целиком прожила в нашем импровизированном Доме творчества «Драудзини».
Да, действительно это был дом творчества в самом хорошем смысле слова! Мы с Ингой писали свою прозу, Юрий ходил на этюды, маленький Коля с моей мамой вместе читали детские книжки или собирали в лесу ягоды. Когда мама ложилась отдохнуть, Коля строил на лугу из веток шалаши, ловил сачком бабочек, что-то мастерил из остатков стройматериалов в сарае – мешать вдохновению родителей ему возбранялось с раннего детства, и рос Николай человеком весьма самостоятельным. Все же одним вдохновением сыт не будешь, так что обязанности повара в нашем импровизированном доме творчества добровольно взвалила на себя Инга. Нередко на газовой плите у нее что-то убегало или пригорало, тогда на обед мы обходились деревенским молоком, булкой с вареньем, творогом, копченым мясом и другими незамысловатыми продуктами, купленными в основном на соседнем хуторе.
А вечерами после ужина в пристройке, обшитой изнутри деревом, за длинным столом мы устраивали творческий отчет. Отчитывался в основном Юрий. Он поднимался по лестнице на второй этаж, откуда через лестничную площадку дверь вела в мою мансарду, и к высокому двускатному потолку маленькими гвоздиками прибивал написанные маслом на грунтованном картоне картины. Потом спускался обратно к нам, и мы все, кроме моей мамы, ложились на полу на кабаньи шкуры и из такого положения, глядя снизу вверх, оценивали вернисаж художника Юрия Ларина.
Когда самой мне днем не писалось, я тихонько подходила со спины к работающему Юрию и молча наблюдала, как он смешивает на палитре краски, как смачно наносит жесткой щеточкой кисти мазки, как из этих вроде бы хаотичных мазков на белом грунтованном картоне вдруг возникает то мой хутор с раскидистой липой у дома, то букет полевых цветов в глиняном кувшине… В конце концов я не выдержала и сказала Юрию, что мне тоже хочется попробовать изобразить что-нибудь масляными красками. Благо акварельными красками и гуашью я время от времени баловалась и раньше, тяга к рисованию жила во мне с детства. Юрий тут же выдал мне из своих запасов несколько кусков грунтованного картона, кисти, кусок фанеры под палитру, из ящика с красками разрешил выбирать любые тюбики и дал первые наставления по технике работы маслом. Первые мои маленькие этюды через несколько дней были прибиты к деревянному скату под крышей пристройки рядом с работами Юрия, и строгое жюри, глядя с пола на потолок, вполне их одобрило. Вдохновленная похвалой, я выклянчила у Юрия уже большой кусок картона размером 60 х 120 см и, уединившись в своей мансарде, за один день написала маслом картину, которую назвала «Письма отца». На темном фоне в левом верхнем углу картона как бы рентгеновскими лучами высвечивался потусторонний портрет отца, который я списала с фотографии. В середине композиции был изображен лист полуистлевшей бумаги с нечеткими строчками текста, а в нижнем правом углу опять-таки на очень темном фоне сидела в согбенной позе моя любимая игрушка детства – кукла-клоун. Когда я показала свою работу Инге и Юрию, они оба долго молчали. Потом Инга недоверчиво спросила: «Это ты сама?», а Юрий сказал: «Конечно, сама, я ей не помогал. Но почему „Письма отца“? И при чем здесь клоун?» Я ответила, что отца арестовали за месяц до моего рождения, и что десять лет он писал мне из ГУЛАГа письма, не надеясь увидеть когда-нибудь своего единственного позднего ребенка вживую. Что после смерти Сталина мы все же встретились, и умер папа, когда мне было уже шестнадцать. Что сравнительно недавно свои детские переживания о тоске по отцу я описала в рассказе «Дешево продается клоун» и что сюжет картины спонтанно возник в моем воображении как иллюстрация к рассказу. Инга с Юрием странно переглянулись, и Юрий негромко сказал жене: «Мы больше не можем скрывать от Марины».
Мы жили в благословенном лесу и чувствовали себя надежно отгороженными от шумной цивилизации. Все же кое-что от этой цивилизации нам иногда требовалось, в частности, продукты, которые можно было купить только в поселковом магазине. Когда в стратегических запасах на хуторе кончался хлеб, растительное масло, сахар, кто-нибудь из нас седлал «дуру» и с рюкзаком на спине отправлялся в продовольственную командировку. В тот раз никакой надобности в продуктах в доме не было, но Юрий молча вывел из сарая мопед и укатил на нем в сторону поселка. После ужина, когда мама уже ушла в свою комнату, Юрий неожиданно достал из рюкзака бутылку водки, поставил ее на стол и сказал мне: «Выпьем за наших отцов». Налил по рюмке Инге, мне и себе. Чокнулись. Выпили. И только после этого Юрий спокойно сказал: «Ты все же должна знать, кого пригласила в свой дом. Я сын Николая Бухарина. Фамилия Ларин у меня по матери».
Идиллия, выводящая на скрытую драму, – прием из литературного арсенала, но здесь он явно опирается на подлинные впечатления. Мы уже знаем, насколько Ларин не любил распространяться насчет своего происхождения, однако он и не таился до последнего, если ситуация располагала к откровенности. Водке же в этой мизансцене отводилась роль заведомо второстепенная, хотя и символическая: к алкоголю Юрий Николаевич никогда привержен не был.
Рассматривал ли он свой дом в качестве крепости? Может быть, и не крепости именно (художникам его склада трудно бывает ощутить под собой незыблемую твердь и с комфортом на ней расположиться), однако в качестве очага, приюта – наверняка. Обратимся еще раз к воспоминаниям Надежды Крестининой, которая, как мы помним, брала уроки у Ларина, готовясь к поступлению в МГХУ. Этот фрагмент может дать некоторое представление об атмосфере в семье:
Мы вместе с еще одной девочкой, Катей, приходили к нему два раза в неделю. Они с Ингой жили в квартире на Дмитровском шоссе, Коля тогда был маленьким, еще в школу не ходил. В квартире по стенам везде висела его живопись, шпалерно. Поскольку я не из художественной семьи, меня эта живопись поначалу удивляла: «А разве так можно?» Разумеется, Юрий Николаевич многое объяснял – про ритм, про композицию. Часто ссылался на Людвига, своего преподавателя в Строгановке. Показывал и собственные работы. Надо сказать, потом в училище так интересно нам не объясняли уже. Именно у него я что-то начала понимать в искусстве.
Пока мы рисовали свои натюрморты, он тоже работал – в другой комнате, под музыку. Помню кантату Свиридова на стихи Пастернака и песни Новеллы Матвеевой. И еще все время доносился звук печатной машинки: Инга печатала. В их семье всегда чувствовалось некое творческое напряжение.
Вероятно, похожим образом обстояло и дальше, до середины 1980‐х, – разве что с обретением собственной мастерской Ларин чаще работал уже там.
Плоды этой работы по-прежнему не достигали аудитории вне цеха (хотя ему доводилось участвовать в больших «мосховских» и всесоюзных выставках, но всегда с минимальной квотой – одной-двумя, от силы тремя вещами) или вне училища (там периодически проводились показы произведений, созданных преподавателями, – студентам для примера, коллегам для тонуса). Разумеется, Ларин мечтал о персональной выставке, причем порой возникали надежды, что мечта достижима – например, в одном из писем Стивену Коэну, «дорогому Степану», содержалась такая фраза: «У меня есть хорошая новость – может быть, в 80‐м году будет моя персональная выставка». И даже сохранилась машинопись небольшой статьи искусствоведа Ольги Кочик – этому тексту предстояло сопровождать показ работ Ларина в Некрасовской библиотеке в Москве. Однако выставка тогда не состоялась.
Вроде бы шло как шло, но постепенно кое-что все же менялось. В частности, на рубеже 1970–1980‐х у Ларина появился первый приверженец из касты крупных московских коллекционеров – Яков Евсеевич Рубинштейн, которого знакомые звали просто Куба.