…я пытаюсь вразумить противоборствующего:
— Зачем ты стреляешь?! Пуля рикошетом ударит в тебя! В твоих детей! Внуков! Правнуков!
— Заткнись, сусальная тетка! — Бритый парень, с незажившими ранами на лбу под торчащим ежиком пшеничным волосам, злобно расстреливает меня глазами. — Это мы все в жизни уже слышали! Нам бы чего покруче! Поправдивее услыхать! Да нам ничего и слышать не надо! У нас нет ушей! Нет лиц! Нет глаз! У нас есть одна ненависть, тетка, к тем, кто сделал нас такими! Ведь не сами мы такими придумались! А нас сделал кто-то! Ну, еще напрягись, скажи, что нас сделал Бог!
— Вас сделал Бог, — тихо сказала я, и разрывы и выстрелы заглушили мои слова. — Бог и Сатану сделал тоже. Люцифер — Его созданье и Ангельский Его ученик. Но ученик возомнил себя Богом и Единственным. И Бог свергнул его с небес в преисподнюю.
— Бог!.. Преисподняя!.. Я наслушался этих сказок уже вот так!.. — орет парень и рвет на груди автоматный ремень.
Красные огни мечутся в черноте. Площадь, полна народу, ревет, надвигаются и опадают волны людского черного прибоя. Лупит сухой снег. Мертвая крупка лезет в рот, в ноздри, залетает в дула автоматов, тает на рукоятях револьверов. Я здесь. Я снова здесь. Зимняя Война дошла до нас?!
— Собаки!.. Собаки!.. Оратора на площади загрызли собаки!..
— Дикие собаки, они бегают стаями… они растерзают страшнее волков…
— …человека-волка видели?!.. он свободно ходит по Армагеддону, не скрываясь, с короной на голове…
— Бегите в убежище, скорей бегите!… сейчас начнут стрелять из Кремля… дальнобойными…
— Царя хотим!.. Царя хотим!… Царя…
— Дурак, твоего Царя убили, очень даже натурально, и все его большое гнездо, на штыки детей насаживали, Царице череп размозжили, а ты все его кличешь… если новый царь воссядет — думаешь, его так же не убьют?!.. ну ты и дурак…
— А комету видели?!.. Эх и страшная… С нее кровь и началась… Она над самой нашей крышей висит… Мать как увидела ее ночью, заплакала, махнула рукой и сказала: «Все, конец нам, ребята…»
Огни. Костры. Пожары. Горит мой родной Армагеддон. Почему родной?! Я здесь не родилась. Я сюда пришла издалека. Из сибирских снегов, с северного лютого моря. И попала в перестрелку. В кольцо разрушения. Я была на Зимней Войне. Я видывала виды. Что мне делать сейчас, когда Зимняя Война здесь?! Вокруг нас?! Внутри нас?! Метаться по вспыхивающей, стреляющей кострами и трассирующими пулями площади, кричать свои проповеди: «Не убий!.. Тебе же хуже будет!..» — или засучить рукава, взять в руки ведро с водой, бинт, марлю, таз, йод, спирт, ползать по полю сражения, подбирать раненых, перевязывать их, обмывать грязные рваные края ран, целовать в кровоточащую середину?!
Или, может бросить никому не нужное милосердие, ведь все равно все умрут, а просто ходить посреди сражающихся, бродить по полю брани, воздымать руку для благословения, шептать беззвучно: «Прости им… прости им, Господи…» Слоняться, спотыкаясь, по пепелищу, мерить ступнями безумное кострище, стоять над огнем с солдатами, пить с ними водку из горла — авось, угостят, и надо же, угощают ведь! — нежно трогать убитых за руки, гладить их по волосам, заглядывать в их лица. И только повторять, повторять обожженными губами: Живый в помощи Вышняго. Живый в помощи Вышняго. Живый…
— Тронутая, сними черный поясок с молитвой!.. дай мне… помираю…
— На. Это для тебя.
Мальчик, веснушки на носу, немного лет ему, может, десять, а может, двенадцать, а может, он малорослый да голодный и статью не вышел, умирает на снегу под моими ногами. Я повязываю ему поясок из черного сатина, на ленте монахини вышили когда-то золотом: «Живый в помощи…» Мальчишка слабо улыбается. Обирает пальцами у себя с груди невидимых ползучих тварей. Тлей, вшей… Сейчас, через две минуты, он умрет. И я не скажу ему: «Встань и иди». Или скажу?!
Где сила моя, Господи, и где слава моя?! Не я ли живу в непрестанном напряжении и старании во имя Твое?!
— А как же… тетя… тебя без пояска-то… самое убьют?..
— Не бойся. Я опоясана. Только никто не видит этот пояс. Он невидимый, понял?..
— Ты колдунья или дура?.. — шепчет пацан, умирая, на его лбу выступает белый холодный пот, кругом стреляют и матерятся, я склоняюсь ниже и отираю со лба его росу смертную.
— Ни то и ни другое, сынок, — губы мои касаются его уха. — Я странница. Только хожу не там, где предписано, а там, где мне вздумается. Усни. Я с тобой.
Он содрогается и вытягивается струной. Я держу его, пока он отходит. Закрываю ему глаза. Крещу. Вокруг воют, стреляют, хватают застылую землю скрюченными пальцами, затыкают себе раны ватой и тряпьем, блюют, щелкают затворами, швыряют в костры портянки с убитых, присваивая сапоги. Я вскакиваю на ноги. Поднимаю руки над мальчонкой. Мышцы мои сводит судорогой ужаса и силы. Волосы мои, золотые и призрачные, встают дыбом. Их крутит ледяной ветер. Я распахиваю глаза широко. Очень широко. Так, чтобы видеть весь мир. Чтобы видеть добро и зло. Чтобы видеть Бога и Дьявола. Чтобы понимать их. Чтобы молиться с широко открытыми глазами, уставляя их в широкое небо.
А в небе тучи. Много туч. Косяки, стада туч, серых, черных, коричневых, белесых, дождевых, снеговых. Они задавят меня. Они неистово несутся над воющей толпой, над криками и песнями, над мольбами и ругательствами. И сквозь них Бог смотрит двумя глазами — Солнцем и Луной. И я разлепляю губы и говорю умершему мальчику: «Встань».
— Встань, сын мой, в утробе моей взращенный сын мой, из чрева моего вышедший на свет Божий сын мой, встань и живи опять. Встань! Гляди! Иди! Живи! И да минует тебя чаша сия…
«Чаша не минует никого», — услышала я из туч глухой насмешливый, низкий голос. Дикие собаки, рыскающие по Армагеддону, волокли в подворотню убитого, уцепившись зубами за шиворот. Я стояла над мертвым, вытянув руки. Косы мои взвихрял ветер вокруг моей сумасшедшей головы. Последним усилием я крикнула:
— Встань во имя Господа Бога нашего! Встань! Ты сын мой! Я люблю тебя! Ты будешь жить!
Дрогнули веки. Показалась светлая, безумная радужка. Мужик с автоматом наперевес пробежал рядом с нами, присел, наставил дуло в черную пасть раскрытого подъезда. Огонь прошил леденистый ветер. Мальчик открыл глаза. Водил взглядом из стороны в сторону. Понял. Осознал. Задрожал. Испугался. Заплакал.
— Тетя, укрой меня… укрой меня!.. Мама!..
Я подхватила его на руки, крепко прижала к себе и так несла, угловатое тельце подростка, кожа да кости, рассыпь веснушек под глазами, русая макушка в крови, так шла с ребенком на руках сквозь огонь и дым, босиком по пеплу, босиком по красному снегу, по черным углям, по белым песцам, и что-то тяжелое, я чувствовала это, болталось и волочилось у меня за спиной, но я не хотела оборачиваться, чтобы узнать, что это, я боялась обернуться, я шла и тащила на руках моего ребенка, моего сына, вот он, вот я нашла его, да что же это, Господи, Ты его мне дал, взял и отдал опять, велика милость Твоя; так шла я по пепелищу, по гулу и вою и смраду, и молилась, и смеялась, и целовала ожившее личико моего родного сына, да откуда же у тебя веснушки, спрашивала его я, а он бессильно смеялся мне в ответ и бормотал: это еще с весны осталась, на память о Солнце, и мой обгорелый мешок волочился за мной, свисали и тащились по снегу за мной лохмотья, и я обнимала сына плечами, руками, грудью, шеей, чтобы не дай Бог не убило бы опять его, моего золотого мальчика, и он вцеплялся в рубище на моей груди, и вжимал лицо свое в грудь мою, как во младенчестве, и я плакала от счастья и говорила ему на ухо: все молоко небес — твое и все молоко снегов — твое, а я твоя мама найденная, и ты мой найденный сынок; как же мне не любить тебя и не защитить тебя, если я сама тебя родила и сама воскресила?!..
— Мама, твой поясок на мне…
— А ты сам на мне, как поясок…
И шли так мы и шли, и тяжесть за плечами моими, за лопатками становилась все странней, все неимовернее, и наконец я решилась, изогнула шею и оглянулась: прямо за спиной моей, волочась по снегу и льду, висели крылья — огромные, в щедрый размах, небесные крылья, с коричневым, плотно сидящим друг к дружке пером, с пуховым подбоем, изрезанные, израненные, перепачканные мазутом, соляркой, бензином, слезами, грязью, солью, сукровицей, кровью; одно крыло было подбито, и свежая кровь из раны сочилась на снег, и я шла, оставляя за собой яркую алую полосу, похожую на красную молнию.
— Мама, если я снова умру, помолись за меня!..
— Я за тебя и так молюсь…
А сама искоса, голову развернув, гляжу на крылья: может, я брежу, да не есть ли вся жизнь человеческая один большой бред, одно великое, необъяснимое сумасшествие, насаженное на вертел острой и колкой звезды, не есть ли вся наша жизнь одно неистовой схождения с ума, горькое и сияющее, и вот идет Война, и вот я обнимаю потерянного и найденного сына, и вот я рожаю дочь, и вот она умирает и я не могу ее воскресить, и вот народ проходит за народом по снежному лицу земли, и вот люди смеются и плачут и все оказываются в одной общей вырытой для всех ямине, — Боже, Боже, только не оставляй меня в пожизненном бреду моем! Зачем крылья Ты мне дал! На что! За какие грехи! Я же их не снесу, Господи! Тяжесть такую! Не сволоку! Ножом не откромсаю! Да вот еще беда — сдается мне, их вижу только я! Но не менее тяжелы они от этого! Невидимое еще страшнее нести! Боже! Возьми их у меня! Отними от меня! Или… если они уж навек есть на мне, крыла…то… возьми тогда меня на небо, милый! И я там буду счастлива. И там я буду летать на сужденных мне крылах, а не таскать их по земле — натужно и страдально, на потеху и посмех другим людям. Там, в небе…
— Мама, мамочка, — захрипел мальчик, — пить…
Я встала на колени, одной рукой неловко слепила грязный снежок и воткнула ему в губы и зубы.
— Ешь, родной, это наш снег… родимый…
Сын пососал снежок, порозовел и улыбнулся.
— Мама, там у меня рана… перевяжи…