— И што?.. — крикнул Сяба, обсасывая сладкие липкие пальцы. — И што потом-то было?.. Все говори!..
— Потом?.. — Ксения, не открывая глаз, обернулась на голос, повела в воздухе слепыми руками, покачнулась; дети подумали, что она вот-вот упадет, дружно крикнули и вскочили с мест, пытаясь поймать ее за подол рубахи. — Что было потом?.. Много всего, милые!.. Много… Шестнадцать лет Исса пробыл в Великих Горах — с четырнадцати своих лет до тридцати. Учился Свету. Проповедовал Свет. Рождал Свет в себе. Видел прошлое и будущее. Всех больных, приходящих к нему со слезами, с бедой, излечивал своим прикосновением или дыханием: дохнет на человека, и вмиг выздоровеет он. А если человек мерз в зиме, замерзал, — подойдет Исса, дунет на него, и ему теплее, чем в самой теплой шубе! Видел Исса синие озера в ледяных горах… барсов… молился вместе с бритыми монахами в оранжевых одеяниях, бил в медный гонг… Босой и голый, лишь прикрыв плечи рубищем, поджав ноги, сидел на колючем снегу, глядя на звезды, молясь Отцу Небесному. А Гаутама, когда приходил он с мороза в монастырскую келью, растирал ему рисовой водкой руки и ноги и говорил: «Ты и Твой Небесный Отец — одно. Помни это. Знай это. Я старше Тебя по земному рождению, а Ты старше меня по небесному». И Исса закрывал нежную улыбку Гаутамы своей ладонью. Много всего приключалось с Иссой на дорогах Тибета, около Лхасы и Ладака, в долинах Джамны, на алтайской Белухе, на бурятской Мунку-Сардык. И всегда, сделав круг странствий, он возвращался в страну Великих Гор, туда, где из расколотой горы вышел к нему Будда. И однажды вместе с Буддой пошли они вглубь Великих Гор, и остановились… ну, как бы вам сказать?.. у подножья белого гладкого камня, большой такой скалы, выпуклой, как лысая голова. И увидели они оба видение. Увидели: гора, лысая, как этот снежный камень, и на ней три креста, и на них люди корчатся. Исса как восплачет!.. А Будда рукой указывает и шепчет, и дрожит: «Вот, гляди. Гляди. Это то, что Тебе предстоит. Но помни также и то, что Ты — Предстоящий». И обнял Будда и крепко поцеловал любимого своего Иссу, а затем снял с шеи своей ладанку из кожи тибетского яка с зашитыми туда гальками желто-зеленого, как глаза барса, нефрита, и надел эту ладанку на шею Иссы, и сказал: «Вот тебе, Исса, навечная память обо мне. Когда на кресте, наверху сей горы, будешь, — и показал на тающее на морозе видение, — ладанка моя на тебе будет. Сожмешь веки, слеза выкатится. Отца призовешь. А ладанка моя тебе в сердце застучит, поможет умирать. Воин тебе сунет пику под ребро. Потом конец пики найдет, глумясь, ладанку мою… пронзит и ее. И нефрит посыплется наземь, на голую сожженную солнцем и воплями землю. И воины, солдаты, калеки, бабы, ребятня, старики будут подбирать мои камни, целовать их и за пазуху прятать, в кошели, под мышки, в колчаны, между стрел. И им будут сниться с этих пор снежные, холодные, метельные сны… они будут мерзнуть во сне… видеть ледяные звезды над горами, видеть изумрудное озеро с торосами льда, нерп, омулей, белого зверя в прыжке. Живи, Исса! Люби людей! Все равно все придут к вечному покою». Так Будда сказал… Что же вы, дети?.. — Голос Ксении сорвался. — Что же вы… плачете?.. Почему вы не угощаетесь больше?.. Ах, нет уже ничего, все съели?.. Да, и правда… Эх я, дура, а причастие-то… забыла!..
Она присела перед упавшею бутылкой, зубами вытянула пробку. Руками, разрывая хлеб, как шкуру, наломала его на мелкие кусочки. Ливнула кагора в свою ладонь, согнутую черпачком.
— Подходите!.. — шепнула неистово, и белки ее глаз высверкнули байкальским льдом. — Это не страшно!.. Это Его тело, нашего Исуса, и Его святая кровь. Он сам заповедовал нам вкушать их… Да не бойтесь вы, не опьянеете!.. От причастия — не пьянеют… От причастия становятся счастливыми. Я даю вам Его тело… и Его кровушку… чтобы вы всегда, всегда были счастливыми, даже в горе, даже в болезни и в… — Ксеньина речь оборвалась, две слезные дороги шли по исполосованной людскою болью, темной земле ее лица, — и в смерти тоже, хотя нехорошо детишкам, таким маленьким и чудненьким, напоминать о том, что и они, все они когда-то умрут, но ведь это будет все же, будет, и поэтому так важно, так… нужно!.. быть счастливым и светлым перед… наступающей тьмой…
Голос ее пресекся, захрипел. Вино капало с ее вогнутой ладони, сочилось меж пальцев и падало на каменные плиты тяжелыми каплями. Первым подошел Сяба и наклонился над Ксеньиной рукой, как бычок. Он втянул в себя кагор, Ксения впихнула ему в рот отщипнутый хлеб, он пожевал, проглотил и пронзительно крикнул на всю казненную церковь:
— Эх! И правда я счастливый какой стал!
Счастливо засмеялась Ксения, размазывая винной, кровавой рукой по лицу слезы. Еще и еще наливала она в руку, дети подходили, отпивали, слизывали темную кровавую сладость, еще и еще она совала им в галчиные голодные рты куски свежего, мягкого, пушистого хлеба, и так сильно она любила их, что самый маленький из всех, тот, кто ярче всех почуял ее слезное, вселенское материнство, вскричал из угла:
— Будь нашей мамой! Мы будем к тебе приходить! И любить тебя будем! Не плачь!..
— Буду, буду вашей мамой, — шептала осчастливленная, сияющая Ксения, перемазанная вином и детскими поцелуями и сладкими, липучими, цепучими ручонками, — всегда, всегда буду любить и жалеть вас… Придете завтра?.. Придете завтра?..
А назавтра, когда Ксения мирно спала на Юхановом сундучке в мастерской, пришли незваные люди с мрачными, почернелыми от скуки и тоски лицами, с шуршащими бумагами в жестяных негнущихся руках, леденисто цедили: «Вы не член союза… вы не прописаны… вы не расписаны… вы не жена… вы не имеете права… освободите помещение…» — пинками и тычками согнали ее, сонную, с сундучка, кинули под ноги Юханову одежонку, ее шершавую шубейку, — не стали дожидаться, пока она продерет глаза и оденется, поклали все пожитки в мешок, — а, да это был опять мешок из-под картошки… Юхан так запасливо, как сурок в норку, притаскивал картошку в мастерскую с рынка каждую Божью зиму… — и, ухватив за шиворот, вместе с мешком выбросили на улицу, на горящий алмазами под Солнцем снег, и вослед за ней в снег, в распахнутую дверь мастерской, полетели этюды и картины ее мертвого мужа — одна за другой, яркие, горячие, и у нее, обалдело сидящей в снегу, было такое чувство, что это мертвый Юхан цветными, горячими, живыми губами целовал — так, как когда-то ее живое тело, — весь белый, пустой, ледяной, призрачный мир.
«…ты только мамка, не плачь слишком, я вот отучусь здесь, в столице, и домой в Ильино приеду. Женюсь, корову купим, козу. Будут внуки у тебя. Ты уж там держись. Жись наша такая сложная, тем более тут, то стреляют, то прыгают с цветными шарами. Черт их разберет. Я сам не знаю, вдруг я потерялся здесь душой. Людей так в изобилии богатых, бабы прут по улицам в мехах, в синих норках, горностаях каких-то. Жемчуга свисают с шей до пят, — в витринах снеди разномастной навалом, и близок локоток-то, да не укусишь. Сумашествие. Только поглядеть, как в телевизоре. Думаешь: те колбасы да окорока короли, што ли, едят?! — а подходят бабочки, этакие даже и простые с виду, кошели размыкают, а там, мамка, деньги-то — ужасть! И берут. И продавцы на них волками глядят: знают их: мужья-то награбили, землю нашу уворовали всю до корешка, а ето их женушки костыляют, фигуряют. Жрут за обе щеки. Одна ненависть кругом, мамка. К тебе хочу. Да, забыл совсем рассказать тебе. Дело такое. Тут у нас одна девка недавно ребенка мертвого воскресила. У нас тут у всех в общежитии крыши поехали, как все здорово было. Девчонку одну тут в арке изнасиловали, в гололед. И время не позднее было — десять вечера, не помню. Ну, после этого и ножом напыряли везде. Из нее крови уйма вытекла, и она так и скапустилась. Ее утром только нашли. А техничка наша, тетя Вера, слышала крики, да побоялась кого-нибудь позвать, — дура! И вот, пока пацаны скорую вызывали, а скорая все не едет, медведь ее задери, тут и подвернулась эта чудная девка. Идет по улице в ночной рубашке, а из-под рубашки штаны мужские. Мы стали на нее улюлюкать. Думали, у нее не все дома. Она подошла, как мертвую девчонку увидела, так глаза у нее и загорелись бешеным светом. „Давайте, — говорит, — я попробую“. Серега Гаврюхин ее локтем оттолкнул. „Ну чо, чо попробуешь?! — на нее как заорал. — Не видишь, жмурик она! И доктора не помогут! А тебя самое надо бы к докторам!“ — и все такое нес, орал. Девчонка эта исковерканная холодная уже давно. А девка эта придурошная стоит, не уходит, и волосы у ней по спине так красиво вьются. И вдруг руки раскинула, пальцы растопырила и на нас: „Уйдите“, — сказала, как обожгла. Будто огонь из нее на нас полыхнул. Потом встала перед мертвенькой на колени и так нежно в лицо ей стала смотреть! Как дочке родной… Смотрела, смотрела. Мы тихо стояли. Яшка Лушин шепчет мне: „Я музыку слышу. Внутри себя“. И весь белый. Серега Гаврюхин носом шмыгает, весь слезами улился. И вот дура-то эта руки свои протянула, каждую ранку на девочке пальцами закрыла, кожу стянула, ладони положила на голубой лоб и властно говорит: „Встань и иди. Ты живая!“ И еще раз — крикнула, аж вороны взлетели с крыши: „Живая!“ И девчонка зашевелилась! И открыла глаза! И встала! А тут гудок истошный, скорая гудит, прибыла, — не скорая, а кляча! Девчонка дрожит и трясется, врачи выбегают, Серега наш кричит: „Да она одну минуту назад не дышала, она здесь с вечера лежит убитая!..“ — все оглядываются, девку эту, в ночной рубахе, ищут, а ее и след простыл.
Мамка, ты мне верь, я сам видел, она совсем мертвая была, даже синяя вся. Ледяная. А эта дура, может быть, из цирка, а то еще Серега сказал, что она электросенс.
Мамка, слышь, ты там не реви попусту. Сказал — вернусь, значит, вернусь. И на черта сдалась мне эта учеба, зачем ты только в комиссию яйца Пеструшкины возила. Лучше бы дед съел. Ему полезней. Не ругайся на меня, что редко пишу. Я тут наладил в баню ходить, в Волковскую. Там парилка с бассейном в виде зеленой лужи. Выскочишь из пару красный, в холод — бух! Это — жись!