Юродивая — страница 90 из 135

— Слушаю твой приказ, — наклонила я смеющееся лицо.

— Зря хохочешь, — скривился Горбун. — Мое задание жестоко. Ты не любишь жестокость. Ты любишь добро и любовь. Ути-пути!.. А я люблю жестокость. Без нее не добьешься добра. Ты этого еще не поняла. Здесь, в этом поганом борделе, он.

— Кто — он?..

Я не понимала еще.

— Он. Предводитель иных сил. Противник. Он держит перевес. Он ведет Зимнюю Войну. Если б его не было — мы бы уже давно… — Горбун схватил себя рукой за горло, рванул воротник защитного балахона. — Я приказываю тебе убить генерала. Мы не знаем, где его ставка. Я доподлинно знаю, что он сейчас здесь. В этом доме. В веселом доме. — Рот его изогнулся в злобной ухмылке. — Он же человек. И ему надо расслабиться. Повеселиться. Вот уж мы с тобой, Ксения, порезвимся всласть. Ты его узнаешь сразу. Ты же ясновидящая. Ты видишь Невидимое. Курбан мне говорил о тебе много. Вижу, что он не брехал.

Настал мой черед удивляться.

— Ты знаешь Курбана?..

— Знаю. Всегда знал. Он тоже приказывал тебе его убрать. Да видно, ты, дура, его пожалела. Ты иначе не могла. Тогда. Теперь ты сможешь. Ты должна понять.

— Что — понять?!..

— Что игра, которая стоит свеч, окончена. Мир на краю. Это твое пророчество. Вот и исполняй его сама.

Он глядел на меня, как на ведьму. Я вскинула голову, мои глаза вошли в его глаза, и мне показалось, что раздался звук двух лезвий, стукнувшихся друг о друга, зазвеневших.

— Ты считаешь, я гожусь для твоей цели?

Он расслышал насмешку в моем голосе и судорожно повел плечом, вздергивая голову над горбом.

— Я хочу. — Он помолчал, дав мне осознать свое хотение. — Я хочу, чтоб это сделала ты. Ты и никто, кроме тебя.

Я наклонила голову в знак согласия.

Парни Иной страны, бездумно таращившиеся на наш разговор, толкнули друг друга в бок локтями: «Пойдем поищем себе других девочек!..» — и тихо, тихо, бочком, удалились. Горбун облил меня с ног до головы ядом взгляда.

— Я приказываю тебе, — сказал он таким тоном, будто говорил: «А пошла ты к дьяволу.»

— Я повинуюсь твоему приказу, — сказала я, как пропела.

Мне надо было петь свою песню.

И воздуха в груди для мелодии и кантилены у меня должно было хватить.

Молча я указала Горбуну на дверь. Он понял. Перекосился. Теперь я приказывала ему уйти. Почему я не закляла его великой силой своей, чтобы он оставил в покое бедный, раздираемый на части и клочки мир? Почему не вырвала я из него жало, надзубный ядовитый мешочек?! Почему я так долго приходила к пониманию того, что, если ты воюешь со злом и ужасом, воевать надо, не боясь ранить или убить?! Я всегда боялась убить. Я не хотела убивать. Я слишком хорошо помнила одного из Выкинутых за Борт, расплющенного, разрезанного под Колесом.

Горбун ушел, еще больше сгорбившись. Он совсем врос в землю. Скорчился, как гриб сморчок. Его можно было перешибить слюной. У него на спине, на горбу, закутанном в защитную болотную ткань, висела, прицепленная булавками, красная муаровая лента. Бордельные девки прицепили. Для красы. Для потехи.

Я подошла к столу, нашарила под газетой ржаной хлеб, припрятанный мужиком во френче с оторванными погонами. Куснула кусок. Хлеб был русской выпечки, орловской, — кислый, ноздреватый, с остями от непромолотого зерна, мягкий, словно бы только из печи. Наваждение было сильным и непреодолимым. Я была голодна. Я ела хлеб Родины. Я плакала.

Когда я доедала последний кусок, вошел человек во френче.

— Экая ты быстрая, — сказал он по-русски. — А я сам тебя хотел угостить.

Опустись на мат. Вот так. Сколько мы не виделись?.. Человек всегда с кем-то долго не видится. Человек забывает человека, забывает лицо, губы, руки, глаза. Человеку кажется, что это все ему приснилось. Хотя это было на самом деле.

Мы сидели на черном, пахнущем потом, кровью и слезами мате и пристально глядели друг на друга.

— Красивая девочка, славная девочка, — задумчиво произнес он, — дорого же я тебя купил.

На столе дотлевала свеча; керосиновая люстра под потолком покачивалась в воздушных потоках; в соседнем углу тихо бормотали спящие, не размыкая наглых объятий; я скосила глаза и увидела под газетой спичечный коробок, солонку с крупной серой солью, помидорину, пачку дешевых русских сигарет. Мороз обнял меня и затряс. Меня трясло в ознобе. Мороз, не морозь меня. Отпусти меня. Этого человека я должна убить. Этого. Этого. Опять его. Но я не могу его убить. Не могу. Не могу.

— А ты какая стала, — прошептал он горько. — Износила тебя жизнь. Потрепала. Да и меня тоже.

— Вы меня с кем-то путаете, — сухим горлом прокаркала я, — вы меня за кого-то…

Он положил ладонь, остро пахнущую табаком, мне на губы.

— Девочка, — сказал. — Ксения. Милая. Брось притворяться. Ты же не можешь притвориться. Пороху у тебя не хватает. Тебе приказано меня убить?

Мы легли на холодный кожаный мат, обнялись и тесно прижались друг к другу, чтобы друг друга согреть. Меня бил озноб, зуб на зуб не попадал, и я молилась об одном — чтобы это все не стало сном, чтобы я не проснулась.

— Я хочу спать так вечно, генерал, — сказала я и крепче обняла его. — Сколько людей я спасла. А мне никто спасибо не сказал. Ну и не надо.

Он нашел губами мои губы, но не поцеловал. Нежно дунул на них.

Меня трясло сильнее. Начиналась пляска страха. Я заболевала. Жар и холод бороли меня сразу и попеременно. Зубы стучали. Я прикусила пляшущими зубами язык, рот наполнился кровью. Руку я закинула генералу за шею, вдыхала табачный запах, исходящий от его усов.

— Ну и ну, — пробормотал он взволнованно, — эк тебя разобрало. Я не умею лечить лихорадку. Постой. Погоди. Постой, паровоз, не стучите, колеса. Сейчас я тебя закутаю.

Он расстегнул и стащил с себя френч, укутал меня в него, пахнущий соленым мужичьим и конским потом, табаком, чайной заваркой, сандаловым дымом. Озноб удесятерился. Плясали и дергались мои руки, ноги, лицо, перекошенное, ходило ходуном, я прикусила нижнюю губу, и зубы впились в кожу, и кровь текла по подбородку.

— Ах, Господи, — бормотал он, накрывая меня локтем, как теплым крылом. — Ах, несчастье. Ах, жалость.

Он один в целом мире жалел меня. Где был Юхан?.. В мире Ином?.. В мире Сумасшедшем?.. Почему он не был Юханом?.. А может, это и есть Юхан, Юхан мой просто стал им, генералом на Зимней Войне, и его научили командовать войсками, направлять контрудары, атаковать противника с тыла? Брать врага в котел?.. А, котел. Надо варить суп. Русский походный суп. Русскую уху, прекрасную тройную уху, на берегу вольной и холодной сибирской реки, на берегу Байкала, на берегу синей, отражающей пышные облака ласковой Волги. Стерлядь да осетры — вот и все наши миры. А этот… горбатый… хочет весь мир победить. Я проткну его горб носом осетра. Я ему морду осетровыми колючками расцарапаю. Я ему…

— Боже, бедная. Что с тобой. Ты бредишь. Доктора! Доктора!

Он звал доктора, сам словно в бреду, по-русски, отчаянно, не понимая, что в укромном зале, запертом на сто ключей, все равно его никто не услышит, все до смерти своей заняты наслаждением, все наслаждаются, сплетаются в стонах и воплях, и я пылала в ознобе, погибала от дикого мороза и непосильного жара, колыхалась в неистовой дрожи, и он подбежал к столу и налил в стакан из бутылки белой ртутной жидкости, т поднес мне ко рту, и я поняла, что это водка, и выпила ее залпом, как пьют огонь циркачи, и задохнулась, и на закуску он мне воткнул в зубы помидорину, обильно посыпав ее солью, и я проглотила красную мякоть, и огонь разлился у меня по телу и сердцу, мне полегчало, я постаралась улыбнуться генералу, я шепнула: «На Зимней Войне… еще не то у нас бывало, да?..» — и я видела его голую грудь с непотребной татуировкой, с синими надписями, я понимала, что он хлебнул, как у нас водится, и сумы и тюрьмы, да ведь и я тоже всего нахлебалась, выше крыши, а он был военный человек, военная косточка, он мог сносить любые страдания с безумной улыбкой, и этим он был мне родной, а я тут тряслась перед ним, знаменитым генералом, в позорном ознобе, и что это меня ущучило так, сама не пойму, — и он притиснул мою голову к своей голой груди, так отец обнимает дочь, и я вспомнила отца Волка, царя, и заплакала, и так мы лежали на грязном мате в голландском борделе, обнявшись, и я плакала, а он утешал меня, а ведь перед ним вытягивались по команде «смирно!» войска, по его кивку летели самолеты, сбрасывая бомбы на снеговые горы, повинуясь его спокойному голосу, били дальнобойные орудия, наставлялись на бездонное небо раструбы и воронки телескопов и радаров, — и он говорил мне, шептал мне, приказывал мне: «Не плачь!» — и я слушалась его приказа, и переставала плакать, и становилась опять сильной, и, вздрагивая, глядела, как он берет мою руку, взмокшую от изнурительной лихорадки, и целует железное кольцо — то, что он нацепил мне на палец тогда, в Сибири, прежде чем утолкать меня в поезд, в Армагеддон идущий, в пахнущий зерном и мазутом вагон.

Я вскочила. Я вспомнила о Горбуне. Нельзя было терять ни мгновенья.

— Здесь высоко?

Он не понял. Уставился на меня круглыми птичьими глазами.

— Этаж какой?..

Мы спрыгнули с мата и подбежали к окну. Далеко внизу виднелась ночная земля. По камням набережной проползали, как жуки, редкие загулявшие людишки.

— Высоковато, — бодро сказал генерал. — Для моряка это пыль.

— Поцелуй меня, — сказала я, когда мы стояли у раскрытого окна, и соленый ветер с моря гладил наши лицо и волосы. — Согрей меня, спаси от лихоманки.

Он крепко обнял меня и крепко расцеловал в обе щеки.

— Вот оно, наслаждение, — сказал он важно, весело улыбаясь. — Вот она, страсть. Они воспевают сладость и сладострастие, и никто из них ничего не знает о любви. Они никогда не говорят о любви. Как будто ее и нет вовсе.

Я поискала глазами вокруг себя. Веревка. Мне нужна была веревка. Веревки не было нигде.

— Простыня! Найди здесь, в борделе, хотя бы одну простыню!

Мы вытащили простыню из-под сладко спящих, причмокивающих, закинувших ноги друг на друга в темном углу. Я надорвала белый лен зубами, разорвала полотно надвое, как опытная военная фельдшерица.