Они не поняли. Они заржали, как табун коней.
Мой родной язык казался им смешным, как ужимки и прыжки кукольного клоуна над изодранной на ярмарках красной ширмой.
Какое счастливое утро! Густо-синее небо, и облака летят сумасшедше быстро, стремительно: такой ветер и тебя унесет. Красота в мире. Последние недели поста. Скоро Пасха. Как ты попала в этот городок, Ксения? Маленький, весь в церквях, купола больно блестят на Солнце, старухи несут в корзинах в храмы святить яйца, сухие яблоки, куличи и конфеты. Блохастые собаки спят на улицах, развалившись, как пьяные купцы. Мальчишки свистят, пугая голубей и девчонок. Так было при Иоанне Грозном. Так сейчас здесь… при мне; и я не помню и не понимаю, зачем пришла сюда. Я просто живу и скитаюсь.
Я ходила по улицам городка и кричала:
Эй, вы, люди! Всех собираю в церкви! Особенно грешников! Тех, кто убил зверя или человека! Не пустят нас в церковь — воссядем на солнечном пригорке! Исус тоже так учил!
Люди покатывались со смеху, гнали меня палками, как собаку, кто-то, жалея, совал в ладошку мне медную монетку. И прибивались ко мне иные. Горстками. Понемногу. Женщины со впалыми щеками, с широкими глазами, в которых застыла вечная боль. Налысо бритые парни, сходные с затравленными волчатами. Угрюмые мужики, убивающие долгим молчанием.
Я повела их всех за собой. На пригорке стояла веселая белая церковь, хохлатая птичка. Там я желала сказать им о прощении. Я хотела простить их всех, и чтобы они тоже себя простили.
Священник, увидев толпу, собирающуюся вплыть в придел, выставил обе руки вперед и заблажил тонким тенорком, пытаясь нас остановить:
— Куда!.. Куда!.. Это ж дом Божий!.. А вы со срамными бесчинствами лезете!..
Я склонила перед ним голову, согнула спину в поклоне.
— Нет дурных помыслов, батюшка. Я лишь хотела людям доброе слово сказать.
— А ты сама кто такая будешь?..
— Я не помню своего имени. Я имярек. И как сюда попала, не припомню. Шла, шла… шла…
— Ну и иди себе дальше. — Он с испугом зыркнул в меня глазами.
Люди, коих я завлекла, окольцевали меня плотно, ждали. Я сама сгребла их в кучу. Каждый из них кого-то убил. Каждый мечтал о снятии с сердца неимоверной тяжести, равной тяжести матери-земли.
— Хорошо, — сказала я тихо, — дом Божий не оскверним мы; значит, пойдем сами себе устроим на вольной воле дом Божий.
И мы отправились в синеву и ярость весны, в апрельское буйство талых великих вод и разлива, березы стояли по пояс в реке, отражаясь в ней, как царевны на выданье, а вот и овраг, крутосклон, давайте воссядем здесь, под лучами вешнего Солнца, как оно славно будет. Сядьте вокруг меня, милые! Родные мои! И я буду говорить вам.
— Вы убили живое?
Вопрос мой громко прозвенел в прозрачном и голубом весеннем воздухе, растаял над синей освобожденной ото льда рекой.
Народ молчал.
— Отвечайте: убили вы живое в жизни своей?
— Ну, убили, — выкряхтел стоявший ближе всех ко мне мужик в мятой и грязной кепке, с черными от цинги зубами и смуглыми страшными скулами, похожими на вывернутые из земли корневища. — А тебе-то что за дело? Или нас явилась спасать?
— Нас уже не спасешь! — радостно завопила молоденькая девчонка с челкой до самых ресниц. — Мы уже конченые! Нас… пора на мясо разделывать! Я вот… знаешь что сделала?!.. Не скажу даже, так страшно… Ребенка… своего…
Ее товарка, мотавшаяся рядом с нею, закрыла ей рот рукой.
— Че городишь…
— Да нет, все тут правда. — Сухопарый старик с белыми космами, развеваемыми ветром, шагнул вперед, ко мне. — Все святая правда. Все убийцы мы. Ни одного тут нет незамаранного. И худо нам, девушка, ох, худо. Нет нам выхода. Ты скажи нам только одно. — Старик облизнул сухие, ввернутые внутрь бескровные губы. — Скажи… есть там… мир иной… или это все сказки, и нам, бедным, всю жизнь голову морочили?.. Ты скажи… ты, должно быть, святая. Ты добрая. А добрые — они все святые. Ты нам на голову свалилась. — Он улыбнулся печально. — И все мы преступники. И все мы избавления хотим.
— И даже тот, кто на войне людей убивал?! — возопила дебелая баба с синей татуировкой на жилистых запястьях. — На войне-то дело правое! Тут уж не до спасенья! Тут свою шкуру надо спасать!
— Не свою, а Родины, — жестко поправил ее лысый мужичонка, слепо щурившийся на яркое Солнце. — У нас на войне нет выхода. И спасения нам нет. Потому как мы людей там убивали? Убивали. А кто на войне не убивал, тот трус и подлец. Так-то.
— Нет, не так! — звонко выкрикнул мальчишка с красным родимым пятном на щеке. — А мой дед на войне был! На Зимней Войне! И никого на войне не убил! Он и поваром был, и при медсанбате! И никого не убил! Никого! И гордился этим! И нам рассказывал: вот, никого не убил я на войне! Так, значит, што… мой дедушка… трус?!
Губы пацана тряслись. Строго спросил его подслеповатый мужичонка:
— А ты сам-то зачем здесь?.. За девкой этой придурошной увязался зачем?..
— Голубя убил, — минуту помолчав, сказал мальчишка, и лицо его налилось кровью. — А потом ощипал и изжарил. На костре.
Люди молчали. Каждый хоронил в себе свое. Каждый глядел на меня, усмехаясь ртом и плача душой. Ждали. На что я способна?
Боже, Боже мой, Господи, сколько бессчетных раз в жизни я делала это… Сколько Ты еще будешь испытывать меня деянием моим…
Сапфир неба раскалялся. Река брызгала в голые, еще без поросли травы, крутые берега золотыми, маслеными, хрустальными искрами. Радостью горела и бушевала земля, пела песню вода, свет лился отовсюду, сверху, снизу, из-под ног, из людских лиц, с небесных сфер.
Я уселась на землю. Свет заливал меня. Я почти ничего не видела из-за белого шара Солнца, висящего надо лбом.
— Пусть все, убитые вами, придут к вам и будут вместе с вами молить Бога о вашем прощении и избавлении, — произнесла я сухими губами.
— Как это?!.. Как это, как это?!.. — зашелестели, заворчали, заколотились люди вокруг меня, закричали, загомонили, но я уже не слышала их криков, их воплей, не видела их лиц. Я совсем ослепла от Солнца. Я видела только Солнце.
Я протянула вперед руки. Поднялся ветер, сильный ветер. Задул людям в грудь. Они шли против ветра, прямо на меня, и падали, сносимые ветром — валились на колени, катались по земле, скатывались вниз к реке по крутосклону, царапали землю ногтями, пытаясь доползти до меня. Я видела как сквозь штормовую волну, как сквозь закопченное стекло. Вокруг меня бешенствовали силы, имени их я не знала; я понимала, что ветер состоит из душ живых, явившихся молиться за своих убийц, пытающихся соединиться с ними, составить одно целое.
— Креститесь! Креститесь! — закричала я сквозь завыванье ветра. — Молитесь за них! Молитесь с ними вместе! Спасите их! Спасите себя!
И люди, преодолевая ветер, ломающий им руки и ноги, стали креститься, вставать на колени. Губы их шевелились. Они понюхали ветер смерти. Они поняли, что испытывали те, кого они убивали когда-то — хладнокровно или в истерике, обдуманно или в припадке слепой ярости. Ветер смерти хотел унести их, они чувствовали это. И чем сильнее поднимался ветер, тем неистовей они молились.
— Милые!.. Родные… — хрипела я, протягивая к ним руки, посекаемые ветром, — я люблю вас… я люблю вас, и они уже любят вас, они уже простили вас!.. и вы любите их, любите их, любите друг друга, любите… любите друг друга… лю…
Ярко пламенел синим огнем круглый кабошон небосвода, вставленный в сверкающую золотую оправу весны. У меня не было имени. У меня не было моей жизни. Я шла и шла по земле. Я спасала людей, обреченных на пожизненное страдание.
Я вызывала Огонь Божий на себя, и я не знала, отмолю я свой грех или нет; но я вземляла грехи мира, как Исса учил меня, и я отмаливала великие грехи людей, чтобы душам, на небе сущим, в синем широком небе летающим, было светло и покойно, как у Христа за пазухой; а то, когда их убивали, они даже и помолиться-то, и покаяться не смогли.
И ветер утихал, и полегли люди все на влажную землю, пахнущую прелью и прошлогодней косматой травой, и плакали горько, горячо, неостановимо, слезы лились и лились по щекам, уходили в сырую землю, к сокам ручьев, к водам реки, к прозрачному ключу, источенному пророком в пустыне.
— …будешь ночевать под мостом, — была повторена, еще и еще, злобная, хлесткая фраза.
Ксению тошнило. Повязка врезалась ей в подлобье. Она не унижала себя просьбой снять ее. Летающая посудина, в которой ее снова бросали из одного конца мира в другой, чуть не разваливалась под облаками. Разве могла она думать, что ее будут так швырять и мотать по жизни силы, горящие, как звезды, выше ее, надмирнее? Пить. Есть. Спать. Она, должно быть, тоже мировая сила, если они так с ней возятся. Если так ненавидят ее, хотят стереть из Божьей памяти, как росчерк на речном песке.
Голова пошла кругом, колесом. Она не помнила, как приземлилась небесная каракатица. Запеленатую в кокон тумана, дурноты и боли, ее пронесли вдоль по темноте и вытряхнули в ночную сырость и хмарь.
Вот мы щадим тебя, — услышала она голос вперемешку со смехом. — Мы кидаем тебя, как кость, в пасть миру. Живи. Восхваляй нас. Мы чересчур добры. Нам просто….. жаль тебя. Как ни странно.
Может быть, это был голос Горбуна. Ксении было все равно.
Туман рассеивался. Она оглянулась — туда, сюда; все исчезли, провалились сквозь землю.
Где ее выбросили? Бормочущая, рокочущая, грассирующая речь поблизости; кто-то кого-то обольщает в грязной ночной тьме. Рядом слышны шорохи и плески воды. Река. Мутный абрис массивного каменного моста. Обольститель уволакивает девушку под арку. Она позволяет себя увлечь. Она дурочка. Чужеземная дурочка. И Ксении не крикнуть, не каркнуть во все горло, не спасти ее. От чего? Разве не проходит каждый живущий свой крестный путь сам? Разве не хотел он плевать на все на свете предупреждения?..
Ксения побрела, спотыкаясь. Ночь сыра. Черна. Они не удосужились накинуть ей на плечи хотя бы теплую тряпицу. Хотя бы старую, поношенную кацавейку. Холодно. Не согреться. На Родине бы глоток водки, закусить моченым яблоком из рыночной бочки, на худой конец, просто теплым блином или ржаной горбушкой — и ты спасен. Спасен! И счастлив! Какой человек на чужбине даст тебе глоток водки, Ксения?