Юродивый Христа ради. Юродивые, блаженные и праведники в русской классике — страница 19 из 57

Один гость и велел ему подать, чтобы посмотреть, как он будет стекло есть. Он сейчас водку на лоб хватил и как обещал, так честно и начал стеклянную рюмку зубами хрустать и перед всеми ее и съел, и все этому с восторгом дивились и хохотали. А мне его стало жалко, что благородный он человек, а вот за свое усердие к вину даже утробою жертвует. Думаю: надо ему дать хоть кишки от этого стекла прополоснуть, и велел ему на свой счет другую рюмку подать, но стекла есть не понуждал. Сказал: не надо, не ешь. Он это восчувствовал и руку мне подает.

«Верно, – говорит, – ты происхождения из господских людей?»

«Да, – говорю, – из господских».

«Сейчас, – говорит, – и видно, что ты не то, что эти свиньи. Гран-мерси[28], – говорит, – тебе за это».

Я говорю: «Ничего, иди с богом».

«Нет, – отвечает, – я очень рад с тобою поговорить. Подвинься-ка, я возле тебя сяду».

«Ну, мол, пожалуй, садись».

Он возле меня и сел и начал сказывать, какой он именитой фамилии и важного воспитания, и опять говорит: «Что это… ты чай пьешь?»

«Да, мол, чай. Хочешь, и ты со мною пей».

«Спасибо, – отвечает, – только я чаю пить не могу».

«Отчего?»

«А оттого, – говорит, – что у меня голова не чайная, а у меня голова отчаянная: вели мне лучше еще рюмку вина подать!..» – И этак он и раз, и два, и три у меня вина выпросил и стал уже очень мне этим докучать. А еще больше противно мне стало, что он очень мало правды сказывает, а все-то куражится и невесть что о себе соплетет, а то вдруг беднится, плачет, и все о суете.

«Подумай, – говорит, – ты, какой я человек? Я – говорит, – Самим Богом в один год с императором создан и ему ровесник».

«Ну так что же, мол, такое?»

«А то, что какое же мое, несмотря на все это, положение? Несмотря на все это, я, – говорит, – нисколько не взыскан и вышел ничтожество, и, как ты сейчас видел, я ото всех презираем». – И с этими словами опять водки потребовал, но на сей раз уже велел целый графин подать, а сам завел мне преогромную историю, как над ним по трактирам купцы насмехаются, и в конце говорит:

«Они, – говорит, – необразованные люди, думают, что это легко такую обязанность несть, чтобы вечно пить и рюмкою закусывать? Это очень трудное, братец, призвание, и для многих даже совсем невозможное: но я свою натуру приучил, потому что вижу, что свое надо отбыть, и несу».

«Зачем же, – рассуждаю, – этой привычке так уже очень усердствовать? Ты ее брось».

«Бросить? – отвечает. – А-га, нет, братец, мне этого бросить невозможно».

«Почему же, – говорю, – нельзя?»

«А нельзя, – отвечает, – по двум причинам: во-первых, потому, что я, не напившись вина, никак в кровать не попаду, а все буду ходить; а во-вторых, самое главное, что мне этого мои христианские чувства не позволяют».

«Что же, мол, это такое? Что ты в кровать не попадешь, это понятно, потому что все пить ищешь; но чтобы христианские чувства тебе не позволяли этаку вредную пакость бросить, этому я верить не хочу».

«Да, вот ты, – отвечает, – не хочешь этому верить… Так и все говорят… А что, как ты полагаешь, если я эту привычку пьянствовать брошу, а кто-нибудь ее поднимет да возьмет: рад ли он этому будет или нет?»

«Спаси, Господи! Нет, я думаю, не обрадуется».

«А-га! – говорит. – Вот то-то и есть, а если уже это так надо, чтобы я страдал, так вы уважайте же меня, по крайней мере, за это, и вели мне еще графин водки подать!»

Я постучал еще графинчик, и сижу, и слушаю, потому что мне это стало казаться занятно, а он продолжает таковые слова:

«Оно, – говорит, – это так и надлежит, чтобы это мучение на мне кончилось, чем еще другому достанется, потому что я, – говорит, – хорошего рода и настоящее воспитание получил, так что даже я еще самым маленьким по-французски Богу молился, но я был немилостивый и людей мучил, в карты своих крепостных проигрывал; матерей с детьми разлучал; жену за себя богатую взял и со света ее сжил, и наконец, будучи во всем сам виноват, еще на Бога возроптал: зачем у меня такой характер? Он меня и наказал: дал мне другой характер, что нет во мне ни малейшей гордости, хоть в глаза наплюй, по щекам отдуй, только бы пьяным быть, про себя забыть».

«И что же, – спрашиваю, – теперь ты уже на этот характер не ропщешь?»

«Не ропщу, – отвечает, – потому что оно хотя хуже, но зато лучше».

«Как это, мол, так: я что-то не понимаю, как это: хуже, но лучше?»

«А так, – отвечает, – что теперь я только одно знаю, что себя гублю, а зато уже других губить не могу, ибо от меня все отвращаются. Я, – говорит, – теперь все равно что Иов на гноище[29], и в этом, – говорит, – все мое счастье и спасение, – и сам опять водку допил, и еще графин спрашивает, и молвит: – А ты знаешь ли, любезный друг: ты никогда никем не пренебрегай, потому что никто не может знать, за что кто какой страстью мучим и страдает. Мы, одержимые, страждем, а другим зато легче. И сам ты, если какую скорбь от какой-нибудь страсти имеешь, самовольно ее не бросай, чтобы другой человек не поднял ее и не мучился; а ищи такого человека, который бы добровольно с тебя эту слабость взял».

«Ну где же, – говорю, – возможно такого человека найти! Никто на это не согласится».

«Отчего так? – отвечает. – Да тебе даже нечего далеко ходить: такой человек перед тобою, я сам и есть такой человек».

Я говорю: «Ты шутишь?»

Но он вдруг вскакивает и говорит: «Нет, не шучу, а если не веришь, так испытай».

«Ну как, – говорю, – я могу это испытывать?»

«А очень просто: ты желаешь знать, каково мое дарование? У меня ведь, брат, большое дарование: я вот, видишь, – я сейчас пьян… Так или нет: пьян я?»

Я посмотрел на него и вижу, что он совсем сизый, и весь осоловевши, и на ногах покачивается, и говорю: «Да разумеется, что ты пьян».

А он отвечает: «Ну, теперь отвернись на минуту на образ и прочитай в уме “Отче наш”».

Я отвернулся и действительно, только «Отче наш», глядя на образ, в уме прочитал, а этот пьяный баринок уже опять мне командует: «А ну-ка погляди теперь на меня? пьян я теперь или нет?»

Обернулся я и вижу, что он, точно ни в одном глазу у него ничего не было, и стоит, улыбается.

Я говорю: «Что же это значит: какой это секрет?»

А он отвечает: «Это, – говорит, – не секрет, а это называется магнетизм».

«Не понимаю, мол, что это такое?»

«Такая воля, – говорит, – особенная в человеке помещается, и ее нельзя ни пропить, ни проспать, потому что она дарована. Я, – говорит, – это тебе показал для того, чтобы ты понимал, что я, если захочу, сейчас могу остановиться и никогда не стану пить, но я этого не хочу, чтобы другой кто-нибудь за меня не запил, а я, поправившись, чтобы про Бога не позабыл. Но с другого человека со всякого я готов и могу запойную страсть в одну минуту свести».

«Так сведи, – говорю, – сделай милость, с меня!»

«А ты, – говорит, – разве пьешь?»

«Пью, – говорю, – и временем даже очень усердно пью».

«Ну так не робей же, – говорит, – это все дело моих рук, и я тебя за твое угощение отблагодарю: все с тебя сниму».

«Ах, сделай милость, прошу, сними!»

«Изволь, – говорит, – любезный, изволь: я тебе это за твое угощение сделаю; сниму и на себя возьму», – и с этим крикнул опять вина и две рюмки.

Я говорю: «На что тебе две рюмки?»

«Одна, – говорит, – для меня, другая – для тебя!»

«Я, мол, пить не стану».

А он вдруг как бы осерчал и говорит: «Тссс! силянс![30] молчать! Ты теперь кто? – больной».

«Ну, мол, ладно, будь по-твоему: я больной».

«А я, – говорит, – лекарь, и ты должен мои приказания исполнять и принимать лекарство», – и с этим налил и мне и себе по рюмке и начал над моей рюмкой в воздухе, вроде как архиерейский регент, руками махать.

Помахал, помахал и приказывает: «Пей!»

Я было усумнился, но, как по правде сказать, и самому мне винца попробовать очень хотелось, и он приказывает. «Дай, – думаю, – ни для чего иного, а для любопытства выпью!» – и выпил.

«Хороша ли, – спрашивает, – вкусна ли или горька?»

«Не знаю, мол, как тебе сказать».

«А это значит, – говорит, – что ты мало принял», – и налил вторую рюмку, и давай опять над нею руками мотать. Помотает-помотает и отряхнет, и опять заставил меня и эту, другую, рюмку выпить и вопрошает: «Эта какова?»

Я пошутил, говорю: «Эта что-то тяжела показалась».

Он кивнул головой, и сейчас намахал третью, и опять командует: «Пей!»

Я выпил и говорю: «Эта легче», – и затем уже сам в графин стучу, и его потчую, и себе наливаю, да и пошел пить.

Он мне в этом не препятствует, но только ни одной рюмки так просто, не намаханной, не позволяет выпить, а чуть я возьмусь рукой, он сейчас ее из моих рук выймет и говорит: «Шу, силянс… атанде[31]», – и прежде над нею руками помашет, а потом и говорит: «Теперь готово, можешь принимать, как сказано».

И лечился я таким образом с этим баринком тут в трактире до самого вечера, и все был очень спокоен, потому что знаю, что я пью не для баловства, а для того, чтобы перестать. Попробую за пазухою деньги, и чувствую, что они все, как должно, на своем месте целы лежат, и продолжаю.

Барин мне тут, пивши со мною, про все рассказывал, как он в свою жизнь кутил и гулял, и особенно про любовь, и впоследи всего стал ссориться, что я любви не понимаю.

Я говорю: «Что же с тем делать, когда я к этим пустякам не привлечен? Будет с тебя того, что ты все понимаешь и зато вон какой лонтрыгой[32] ходишь».

А он говорит: «Шу, силянс! любовь – наша святыня!»

«Пустяки, мол».

«Мужик, – говорит, – ты и подлец, если ты смеешь над священным сердца чувством смеяться и его пустяками называть».

«Да, пустяки, мол, оно и есть».