И я по-прежнему возился с собачатами и ездил продавать их в Каммин древний, для подкормки. А весной, услышав соловья, вдруг вспомнил я Калифорнийского и улыбнулся, но без раздражения. Где этот черт теперь? Добрался ли до Лиссабона, все ли соловьем своим любуется?
Весна немецкая мила – бедностию страны, немецкий соловей ценней, пожалуй, и калифорнийского.
И все-таки судьба моя так повернулась, что попал я и в Берлин. После отшельничества все здесь представилось нарядным и шикарным. Я встретился с Марьей Михайловной, теперь уж абсолютно Гремовой, в пансионе вблизи Цо. Пансион грязноватый и нелепый, жили в нем актрисы мелкие, танцовщики, два спекулянта, румынская студентка, бывший генерал. В коридоре пахло кислым, и всегда актриса висла в будке телефонной. Мальчишка-идиот отворял дверь, бормотал: em Besuch, une visite[121].
Но Анна Гремова как раз была в ударе. Очень мне обрадовалась.
– Ну вот, теперь вы проще. Пожили один и будто попритихли, не ершитесь понапрасну. А России все-таки нам скоро не увидеть, милый. Нет, хороший, не увидеть. Вот вы посоветуйте мне, куда ехать: предлагают в Данию или в Бразилию. В Дании кроны, в Буэнос-Айресе пезы. Вот ты что хочешь, тут и делай.
Мы поговорили и о кронах, и о пезах. И решили: ладно, пезы. Едем в Буэнос-Айрес. На радости пошли мы в ресторанчик русский, неподалеку. У стойки бывший гвардии поручик наливал рюмку водки князю, лысому и сморщенному. Прошел граф с дамою высокой, черноокой, видимо, восточной, на руках собачка, вся патлатая, на глазах бельма. Вася в белом кителе подошел к буфету, громко, ровно, как когда-то ротою командовал:
– Одна водка, пирожок с мясом, пиво светлое!
И барон Редигер, зацепившись длинными своими, нервными руками за входившего, расплескал сур.
– Виноват-с, извиняюсь…
Мы обедали в небольшой комнате, под звуки оркестра балалаечников в ярко-голубых рубахах. Вокруг беседовали о долларах. Мне нравилось сидеть здесь с Анной Гремовой, но и тоска моя обычная вставала из полузабытых углов сердца.
Встретился я здесь с ротмистром Юховым. Анна Гремова ушла, мы заняли с ним кабинетик маленький, с занавесочкой, напились. Юхов теперь не воевал. Белые, красные, желтые и зеленые были ему безразличны. Он торговал бумагами, долларами, хлопотал визы и надеялся ввезти жмыхи в Данию из России.
– Мы, – кричал он, а лицо багровым стало от вина, – мы, наживающие новый капитал, позиций не уступим. Хочешь ты со мной работать? Я тебя устрою.
Вечером он потащил меня в притон, мы снова пили и смотрели танцы, всяческие безобразия. Юхов пел добровольческие песни. Он меня расстроил. Я вернулся во мраке, с тяжестью, к себе на Линдештрассе, где снимал комнатку у куафера.
В Берлине пробыл я не так уж долго. Обедал в русском ресторанчике, бывал у Гремовой, мельком здоровался с бароном, Васей. С Юховым удачно спекульнул долларами, купил новый костюм. И Юхов обнадежил, что даст место в некоей фирме, но далеко, в Африке. Мне это безразлично было. Жил бессвязно, пусто. Все что-то мне казалось – я не так живу и делаю не то. Вряд ли сестра довольна мною.
В одно из воскресений я попал в Шарлоттенбург, в русскую церковь. Мало походило на Россию. Подымаешься по лестницам, выходишь в залу, невысокую, с иконостасом, наскоро поставленным. Как будто бы все наспех, завтра снимется. Но увидишь Русь, всех нас, бродяжных и бесправных. С «Иже херувимы» стал я на колени и заплакал. Вот неловкость-то. Не ожидал… Летал под облаками, и в упор отстреливался, и смерть видел, и сам нес смерть… – и когда в последний раз я плакал? Не запомнишь, а вот тут и спасовал.
Потом к священнику ходил, в грехах покаялся, в человечьей крови. Но тот странно к этому отнесся. «Что ж, – сказал, – вы на войне кровь пролили, за правду». Я лучше, я гораздо легче себя с Анной Гремовой почувствовал, в пансионе подозрительном. Я ей укладываться помогал – действительно, ведь в Аргентину уезжала!
– Ну, это вы попали так случайно, вы ходите в церковь и другого выберите духовника, монаха, что ли… Да чего там, все искупится в теперешней суровой жизни, все искупится. Вот вы и сумрачные люди… да. – Она вдруг засмеялась. – Знаете, я от кого открытку получила, от Калифорнийского. Прочел в газете, что ангажемент у меня, в дирекцию и написал. Из Лиссабона! Парохода ждет в Америку.
И правда, показала мне открытку. Не знаю, почему, но в первый раз Калифорнийский – уж теперь такой далекий и невозвратимый, и смешной – не рассердил меня. Я улыбнулся.
– Пожалуй, ведь достал костюм венгерский? А на что ему он, собственно? Камень в Португалии какой-нибудь нашел, самоновейший… Ходит с клеткой, с соловьем, и полюбил теперь испанку… только не умеет ей сказать об этом.
Анна Гремова укладывала блузку.
– Блаженны чистии сердцем, яко тии Бога узрят, – сказала покойно, принимаясь за наволочки.
В конце концов я проводил ее – на Гамбург, с Цо. На память подарила она мне икону Николая Чудотворца.
– Вы сирота, пусть от меня вам, как от матери. России все-таки не забывайте. Бог даст, встретимся. Ну, Господь храни.
На волооких глазах, подведенных, слеза блеснула. Добрая душа. Нарядная, с букетом, в труппе уезжала русская актриса. Я ей что? Не муж и не влюбленный, разве сын, пожалуй?
Поезд ушел в Гамбург, а оттуда океанский пароход повез ее и труппу странников российских в дальнюю Америку.
А меня Юхов и действительно устроил. Через две недели был я уже в Генуе, откуда пароход мой уходил в Конго – ни более ни менее. Жил в маленькой гостинице у порта. Из моего окна виднелись крыши, кампанила и штаны развешанные. Вдали – ершились мачты, реи и дымили темные гиганты, иногда ревели ревом диким и нечеловеческим – медленно выходило чудище в фарватер голубой и удалялось – в Индию, Австралию, Америку. Я ничего не делал, до отхода парохода бесприютно было в городе. Город шумный и веселый, для меня не очень радостный. Отличны улочки щелями, и белье всегдашнее, и солнце яркое, и крик, и моряки, но не хотелось мне сейчас угара портового, пьянства и разврата чужеземцев, все здесь покупающих. Чудесны горы вокруг и безбрежность моря, но мне предельно одиноко было в Генуе великолепной, я все ждал, все ждал минуты, когда донесет меня корабль на острова Канарские, оттуда в Конго. А что там? Ничего, но все же жизнь, и я, быть может, выберусь, ведь я же молод, жить хочу, хочу расправиться, любить, быть счастливым, работать…
Перед отъездом я купил французскую газету. Сидел я высоко, у Ботанического сада, на уединенном парапете. Солнце охватило полукружие всей Генуи, алмазами впивалось в стекла, затепляло дома розовые и белило белые. По спокойной глади приходили, уходили в вечность исполины. Их дымок развевался в синеве. В газете я читал: «“Авраам Линкольн”, вышедший из Лиссабона 18-го, потерпел аварию у берегов Америки на мине, видимо, со времен войны. Из пассажиров многие спаслись». Шло описание. И было сказано, что одного неведомого русского нашли на плававшем буфете. В руке закоченелый русский держал клетку, водруженную на верх буфета. Сам был мертв, но маленькая птичка, соловей, осталась. За нее, как редкость, англичанин внес сто фунтов в пользу семей пострадавших.
Я свернул газету и спустился в порт. Там стало холодней, сыростью потянуло. Поднялся к себе наверх.
Да, не доплыл Калифорнийский. И не будет проповедовать своих безумий, упражняться в пении, солнце приветствовать. Завтра поплыву и я, и милая моя актриса нынче нынче где-то в океане, и вот море предо мной – спокойное и безграничное. Где в нем Россия? Обернулся я назад, к юго-востоку, и увидел стену, уголок горы, кактус и башню на вершине.
На ночь вынул я иконку Николая Чудотворца и смягченным сердцем помолился за упокой новопреставленного Николая и за убиенную сестру, за плавающих, путешествующих и за свою грешную душу, коей предстоит предстать пред Богом.
1924 г.
Алексей Божий человек[122]
Евфимий был знатный римлянин, полный и благодушный. Жил широко в великолепном доме у подножия Авентина. Любил гулять в своих садах, где кипарисы окаймляли Тибр, беседовать с философами, в жару сидеть под портиком и слушать флейту, запивая ледяной водой шербет. Все делалось вокруг легко и просто: кто-то подавал ему сандалии, застегивал одежду, накрывал на стол. И сами появлялись вина.
Тридцать лет правила домом его жена, белая, красивая и добрая, такая же дородная, почтенная, как муж. Сотни рабов прислуживали ей. С ними обращались хорошо. И им завидовали рабы других господ.
Каждый день Евфимий выставлял несколько столов для бедных – вдов, странников, детей, убогих. Правда, было это вблизи кухни и далеко от жилых покоев. Иногда он, улыбаясь, важно и приветливо проходил мимо обедающих, и те славили его. В другие дни, когда они слишком шумели, а он хотел читать возвышенное или поэтическое, то удалялся в сад, к Тибру, где у него был выстроен небольшой домик. Здесь шумел вечным, милым шумом Тибр. Евфимий безраздельно отдыхал за чтением – от своей роскошной жизни.
Он полагал, что просвещение – вещь величайшая. И к его сыну Алексею приходили ежедневно риторы, грамматики, философы. Диакон Петр из церкви Св. Пуденцианы, огромный и лохмато-добродушный, обучал его катехизису.
Алексей не был красив, как мать, и крупен, как отец. Казался даже слабоват. Не совсем правильная голова, с огромно-выдававшимся затылком. Глаза шире расставлены, чем надо, серые, с тонкими веками, иногда некрасивые, иногда вдруг заливались светом и воодушевлением. А улыбался он застенчиво. К философии и священной вере имел крайнее влечение. Особенно был им доволен высохший, как обезьянка, грек-философ Хариакис и диакон Петр.
– Не утомляй себя, – говорил отец. – Жизнь длинна. Посмотри на меня. Мне пятьдесят, а я молод, потому что никогда не признавал излишеств. Во всем мера. В этом мудрость и залог здоровья, силы, счастья.