Юсупов и Распутин — страница 34 из 43

Он прочел эссе до конца, сидел в задумчивости. Ярко, талантливо, ничего не скажешь: зримый до дрожи распутинский лик. Тэффи по-женски кокетничала, выпячивала тему эротики, блуда: интервьюируемый журналисткой косноязычный старец с волчьим взглядом и сальными волосами открыто ее вожделел, толкал на выпивку, приглашал приехать к нему домой — все достоверно, он сам испытал не раз чудовищную притягательность ярого мужика с невыносимым чесночным запахом изо рта… добивал его тогда в подвале резиновой гирей, полумертвого… он останавливается: господи, о чем это я? что со мной? чушь, глупость! довольно!..

Годом позже после очерка Тэффи парижское издательство «Поволоцкий» сделало репринт вышедших несколькими годами раньше в белогвардейской Одессе «Дневников» покойного Владимира Митрофановича Пуришкевича с предисловием В. А. Маклакова — это была литература другого рода: политического деятеля, трибуна, объяснявшего потомкам, во имя какой высокой цели рисковал автор карьерой и свободой, участвуя в убийстве погубителя России; появились следом на прилавках воспоминания бежавшей с матерью в Финляндию Анны Вырубовой, полные экзальтированного восторга перед убитым посланцами Сатаны божьим человеком.

«А что же ты, мой милый? — спрашивал он себя. — Зачинщик всего? Почему о тебе и твоем деянии говорят другие? Судят, рядят вкривь и вкось. А ты молчишь?»

Первые наброски «Конца Распутина» он сделал осенью двадцать шестого года у себя дома, в Ле Туке. Сидел в кресле напротив горящего камина. Вставал, ходил по комнате, диктовал писавшему за столом приятелю Эдмону де Зюилану, согласившемуся поработать с ним в качестве редактора и секретаря. На море за окном бушевал шторм, в ставни стучал ветер.

— Пишите, Эдмон, — подбрасывал он в огонь поленья. — «До сих пор я не решался печатать моих записок о Распутине. Мы не имеем права питать мифами сознание умственно созревшей молодежи».

— Лучше «легендами», — подавал тот голос.

— Хорошо, легендами… «Мы не имеем права питать легендами сознание умственно созревшей молодежи».

— Отлично!

Эдмон строчил по листу бумаги.

— … «И не при помощи легенд воспитывается настоящая любовь к Родине и чувство долга перед ней. Чтобы избежать тяжелых разочарований и ошибок в будущем, необходимо знать ошибки прошлого, знать правду вчерашнего дня»… Написали?

— Минуту! Да…

— … «Мне, как близкому свидетелю некоторых событий этого вчерашнего дня, — продолжал он, — хочется рассказать о них все, что я видел и слышал. Ради этого я решил преодолеть в себе то тягостное чувство, которое поднимается в душе при соприкосновении с минувшим»…

Он торопился. Черт с ней, исторической правдой! Он создает монумент памяти самому себе. Будет так, как он напишет.

— Вы уверены, Феликс? — останавливался писать Эдмон. — Как он вас излечивал гипнозом от нервов?

— Уверен, уверен! Пишите! — бросал он раздраженно. — Небольшая допустимая фантазия только на пользу!

Кто-то в нем самом, потаенный двойник, останавливал, поправлял, заставлял увидеть вещи по-другому, как бывало когда-то, когда он переодевался в маскарадные платья, был попеременно мужчиной и женщиной — лишь бы веселее жить, острее чувствовать, громче слышать овации в свой адрес.

— Мне не раз казалось, когда я смотрел ему в глаза, — говорил, расхаживая от стены к стене, — что, помимо всех своих пороков, он одержим каким-то внутренним беснованием, которому он подчиняется, и в силу этого многое делает без всякого участия мысли, а по какому-то наитию, похожему на припадочное состояние. Бесноватость сообщает особенную уверенность некоторым его словам и поступкам, а потому люди, не имеющие твердых душевных и волевых устоев, легко ему подчиняются…

Материалу было минимум. Хотелось масштабности, глубоких мыслей, картины России тех дней, столкновения политических сил, собственного участия в исторических событиях, повлиявших решающим образом на мировую историю. А в памяти были пирушки, друзья, путешествия, сменяющие одна другую женщины, упорно вытесняемое из сознания тяготение к старцу, желавшему в ту роковую ночь не знакомства с Ириной — нет! — близости с ним, убитого из смешанного чувства приязни и брезгливости.

Эдмон ездил в публичную библиотеку в Париж, делал выписки из энциклопедий, справочников, журнальных статей. Они засиживались допоздна в его кабинете, ели тут же принесенный поваром ужин, обсуждали написанное, спорили. Смешно сказать: только теперь, по прошествии стольких лет, он узнал из какой-то использованной Эдмоном дореволюционной брошюры биографию убитого им человека. О его корнях, молодости в глухой сибирской деревне, его религиозных скитаниях.

В разгар работы приехала Ира, читала переписанные на машинке главы.

— Тебе в самом деле предлагали взойти вместо отрекшегося царя на престол, Фелюня? — поднимала на него удивленно глаза. — Надеть шапку Мономаха? Я что-то не припомню.

— Предлагали, что за вопрос! — сердился он. — Я не со всеми мог тогда делиться! Даже с близкими людьми!

Он верил всему, что надиктовывал: правда, правда, я ничего не выдумываю, так было! Бывали минуты, останавливался: «Это я сейчас так думаю, десять лет спустя, или тогда?.. А, черт побери, какая разница!»

Коммерческого успеха выпущенная год спустя книга не имела: русским эмигрантам история убийства Распутина была хорошо известна и порядкам надоела, избалованным французам читать многословную исповедь князя-убийцы про какие-то русские дворцовые истории было скучно — достаточно было, по их мнению, небольшого пикантного фельетона.

Эмигрантская печать мемуары разругала, какой-то критик из эсеровского «Дня», издаваемого Керенским, назвал книгу мелодекламацией лезущего с черного хода в русскую историю самозванца. Сыпались анонимные письма — с оскорблениями, угрозами. Самый болезненный укол нанес Дмитрий, прислал из Америки, где занимался виноделием, короткое оскорбительное письмо. «Как поживаешь, мой нарцисс? — писал. — Прочел недавно твой чудовищный опус. Зачем тебе это понадобилось, не пойму? Именно в такой манере? Желтых газетенок. Ты же остроумный, с отличной русской речью, Кембридж окончил. Если решился на мемуары, написал бы сам, не приглашал, как чувствуется по стилю, малограмотных писак с жидкой мыслишкой и убогим словарем. Самолюбование было всегда одной из заметных твоих черт, да и врать ты был горазд. Но в компаниях, дурачась, не пыжась. Не рисуя себя рисковавшим жизнью спасителем империи, будущим русским самодержцем. Сожги к чертовой матери убогую книжонку, откажись от нее публично, не строй из себя Наполеона, не смеши людей. Глупо, право»…

Убиеный старец, похоже, грозил ему с того света: не будет тебе покоя, Феликс, не смоешь грех с души! Мистика, другого слова не придумаешь: в день выхода книги, одиннадцатого июня, скончался в Риме отец. В траурные дни, в разгар похоронных хлопот, пришла телеграмма, вызвавшая его в Париж: единственная из выживших к тому времени детей Распутина, старшая дочь, по мужу Матрена Соловьева, офицерская вдова, подала на него в суд с требованием компенсации в двадцать пять миллионов франков за потерю кормильца и понесенный моральный ущерб. Основанием для иска послужила его книга, в которой он открыто признавался, что был участником убийства.

После долгих разбирательств суд иск отклонил: дело прошлое, страны, в которой все произошло, больше не существует, к тому же собственные признания обвиняемого не являются доказательством.

Черная полоса жизни на этом не закончилась. Умер любимый Панч. Матушка, бывшая по прямой линии наследницей графини де Шово, предпринявшая попытку заполучить замок Кериолет в Бретони, потерпела неудачу: изучавший дело адвокат сообщил ей, что дело безнадежное, судиться поздно, так как к этому времени прямое наследование за сроком давности потеряло силу. Занимавшийся финансовыми вопросами в «ИРФЕ» поверенный Яковлев, пользуясь его отлучками, подсовывал Ире на подпись сомнительные бумаги — она, плохо разбиравшаяся в делах, спокойно их подписывала. Вернувшись из очередной поездки, он неожиданно обнаружил: мошенник заложил часть их драгоценностей, они на мели, кредиторы требуют погашения задолженностей, Яковлев, оставив после себя кучу липовых доверенностей, сбежал. Надо было незамедлительно платить по счетам, в кассе шаром покати. Выручила вовремя прикатившая из Нью-Йорка Вандербильдиха, выложила необходимую сумму, новая напасть: Виденер, по сообщениям из Америки, выиграл дело, рембрандтовские портреты остаются у него. Дальше — больше: из газет он узнает, что в Москве большевики нашли спрятанные им драгоценности в тайнике под лестницей, в Петербурге (Ленинграде, как его теперь называют эти негодяи) торгуют на аукционе мебелью и убранством матушкиных покоев из дворца на Мойке.

Хоть свечку за упокой раба божьего Григория возжигай в соборе на рю Дарю. Чтоб в покое оставил.


Тянулись дни. Хозяйственные хлопоты в ателье, поездки в Бретань, на Корсику. Навещали родителей жены. Жившие в подаренном двоюродным братом тещи, королем Георгом Пятым поместительном коттедже в Виндзоре старики принимали радушно мыкавшихся по свету сыновей с женами, бездомных родственников, нянчились с внуками. Бывала часто во Фрогмор-коттедже сестра Георга, принцесса Виктория, так и не вышедшая замуж, приезжал сам король — как правило, без свиты, управляя собственным кабриолетом. Жившая в доме старуха Белоусова, заведовавшая когда-то у тещи дворцовой прачечной, — худая, сгорбленная, с крючковатым носом, знавшая всего несколько французских слов, встречала всякий раз его величество у ворот, ждала, когда он выйдет из коляски, кланялась, произносила: «Мон сир!»

В одно из гостеваний у Романовых он поехал по неотложному делу в Лондон, проходил утром по Олд-Бонд-стрит, увидел знакомую вывеску магазина, где купил когда-то почившего Панча, зашел от нечего делать. И разом обомлел: в уголке сидел на привязи бульдог — вылитый старина Панч! Смотрел лупоглазо, ронял на пол слюну.

Он справился у хозяйки о цене — где там! — нечего и думать. За обедом у старого приятеля, португальского короля Эммануила, над которым любил в свое время подшучивать, рассказал об увиденном в собачьем магазине. Утром ему принесли записку с оплаченным чеком: он может забрать своего урода с условием: никогда не показываться вместе с ним Эммануилу на глаза.