тому времени — а то мало ли, что ему в голову взбредет, всегда отличался склочным характером, может и рассказать кому не следует… Тем более что возмущенье несчастного старика по поводу этого дурацкого посвященья было сначала очень велико, — и дело ничуть не улучшилось тем, что Анри, горячая голова, едва не подрался с ним на пиру, устроенном по поводу возвращенья. Хорошо еще, тогда мальчишка Ален куда-то задевался, пропал года на полтора — вместе со своим рыцарским званием… Потом объявился невесть откуда, тихонький, незаметный, конечно — однако кто знает, как оно дальше пойдет?.. Вот опять шепотки поползли…
Тибо был достаточно умудрен опытом и знал, что вражда людская сможет и малую искорку раздуть в огонь смуты. Удалить парня, удалить. Подальше, и употребить его с пользой. Эта голова нам еще послужит. А то, что Анри возмущается — это ничего. Поворчит и забудет. С детства он такой — не любит, чтобы ему перечили… Но что ж поделаешь, иногда надо применять суровость и к собственному обожаемому наследнику. В конце концов, кто здесь граф?..
А тяжелый нрав Тибо слишком многие знали на своей шкуре. Последствия некоторых поступков графа, коим этот самый нрав был причиною, сказались даже на шкуре Алена, хотя он того и не знал. По этому самому поводу он однажды едва не лишился собственного носа — тогда, на дороге, после долгой беседы с четверыми рутьерами — и приобрел ломаную походку и боль в стопе — иногда перед дождем. Бывали, бывали у Тибо резкие перемены настроения. И когда взгляд у отца становился таким, даже Анри знал, что лучше ему не противоречить. Лучше, хотя и продолжая глядеть мрачно, сесть рядышком на кресло пониже и рассказать — в сотый раз — отцу про сарацинов, какие у них темные лица да кривые мечи, и что они каждый раз на своих мессах молятся об одном — «Аллах, пожалуйста, пусть христиане и дальше будут разобщены…»
Не то что бы Алену охота было становиться школяром. А уж легистом — и подавно: сама мысль о законничестве внушала ему легкое отвращение. Но вот именно его-то никто и не спросил о желаниях; напротив, его мнение тут считалось последним по значимости. Но вторая закавыка заключалась в том, что по большому счету Алену было все равно. В Париж — так в Париж, легистом так легистом. Париж хорош тем, что это совем чужое и новое место, не связанное ни с какими воспоминаниями, именами и долгами. Там не тонул братик, не умирала матушка. Там вообще еще ничего не происходило. Это чистый лист, на котором свободный человек может написать что угодно; там можно стать кем-то другим, и побыть одному, и пожить в себе — питаясь тем внутренним светом, на коий слегка трудно было смотреть тут, в Шампани, в замке, каждым камнем своим помнящим все, что случилось с тобой. Человек по имени Ален Талье оставался словно записаным здесь по воздуху аккуратными, несмываемыми письменами — хотя этого человека уже, кажется, не существовало. Странное дело: виллан, чье простонародное происхождение умерло под Атталией, так и не превратился в рыцаря — рыцарство было убито и похоронено на лесной дороге близ Труа. Не понадобились никакие торжественные церемонии лишения рыцарства — все сделалось само собой, руками четверых рутьеров, и шпоры, которые никто так и не отбил с Аленовых ног, должно быть, бравые ребята продали кому-нибудь на следующей шампанской ярмарке — кто же не знает шампанских ярмарок![1], - или просто загнали в кабаке… Острые, сверкающие Аленовы шпоры с такими удобными мягкими ремешками, некогда тоже принадлежавшие мессиру Аламану. И умершего рыцарства, из-за которого поднялось столько шуму, было даже почти и не жаль. Сказать по правде, об этом более всего печалился мессир Анри — не любил он, когда кто-нибудь отнимал у других его подарки, а он даже не мог протестовать — потому что не поспоришь же с собственным суровым отцом! Ужасно обидно было Анри, а вот Алену — почти никак. Сейчас в теле этого человека обитала какая-то третья душа, еще им самим не постигнутая, и постижение требовало внутренней тишины.
Ален откинул крышку сундука с одеждой и принялся копаться в тряпках, размышляя, что из этого нужно взять с собой. В голове его еще не укладывалось, что можно уехать отсюда лет на десять. Из этого замка, из Шампани, от Анри. Остаться совершенно одному.
— Эй, Ален! Ты здесь?
Это звал голос Анри, который последние несколько дней вынашивал мысль — и вот наконец пришел ей поделиться. Мысли у Анри, скажем по правде, случались нечасто, и каждое такое событие требовало особого внимания. Мысль сия, припасенная любимчику в подарок, была такова: как только Анри станет графом, Ален будет при нем рыцарем — и тогда уж никто и вякнуть не посмеет, если это, не дай Бог, опять кому не понравится. Дай-то срок, дай-то срок. А шпор его никто не лишал, и это главное; надо только подождать сколько-то лет, и истинная ценность даров Анри Шампанского вызреет наконец, как прекрасный плод. В общем, говоря проще, «отец умрет рано или поздно, и тогда все будет по-моему». А пока, пожалуй, ты все равно будешь рыцарем… Ну, рыцарем по умолчанию.
Анри позвал еще раз, толкая от себя дверь, открывающуюся наружу. После третьего оклика юноша тряхнул головой, — он слишком глубоко ушел в себя — и отозвался. Не то что бы он не слышал голоса своего сеньора и самого близкого друга. После того, что случилось (что это было — свет — слезы — я не знаю — я подумаю об этом потом) зрение его действительно слегка испортилось, но слух оставался таким же острым, никакой белый звон его не испортил. Однако новая странность заключалась в том, что Ален теперь иногда забывал откликаться на свое собственное имя.
— Эй, Ален! Да здесь ты, наконец?..
— Да, мессир.
— Открой-ка, хочу тебе сказать кой-чего.
А что толку? Вам меня от этого не спасти, мессир… Господи, неужели через неделю придет день, когда я с вами расстанусь. На десять лет… Или даже больше… На всю жизнь.
Жеан постарался на славу. Он снял для графского любимчика в самом деле хорошую комнату, подробно расспросив окрестных кабатчиков и каких-то внезапно заведшихся у него ценных знакомых, кому из горожан тут можно доверять, и выбрал домовладельца совсем уж безукоризненного. Это оказался приятный на вид дядька средних лет, с висящими вниз желтыми усами, дом которого стоял очень удобно — на улице Гарланд, недалеко от церкви Сен-Жюльен-ле-Повр, а неподалеку имеется еще одна очень недурственная монастырская школа при Сен-Виктор… Дом был хороший, небольшой, хоть и трехэтажный, и такой весь собранный, плотненький — должно быть, зимою хорошо прогревается. Сейчас-то была осень, ранняя, теплая, но о зиме думай летом, а то до весны не доживешь!.. Хозяин дома, мастер цеха образов, звался Ожье Имажье, в чем не было совершенно ничего удивительного. Мастерская его в первом этаже и располагалась, в той половине, куда Ожье чужаков не пускал; но Ален, из любопытства впавший в грех подглядывания (или это не грех? По крайней мере, в списке смертных грехов не значится…) разглядел через щелку недвижную толпу будто бы людей — нет, деревянных и каменных статуй, часть из которых была уже крашена, часть — нет, и сурово поглядывала пустыми белками в сторону обнаглевшего чужака. Также в доме мастера Ожье жило два подмастерья и несколько слуг, и одна прачка по имени Вероника, суровая тетенька, похожая на графскую кормилицу. Жены и детей у мастера не имелось, только пара братьев, тоже, как и он, имажье, а свободные комнаты он издавна сдавал школярам — тем из них, что не из бедных. В настоящее время кроме Алена у него проживала еще одна личность, имеющая отношение к мудрости, но несомненно куда более почтенная: умеренно известный магистр диалектики по имени Пьер-Бенуа де Сен-Тьерри, хвалившийся тем, что учился у одних наставников с ТомА Бекетом, архиепископом Кентерберийским, который в бытность свою школяром был «славный парень, хоть и англичанишка…»
И мастер Ожье, и магистр из Сен-Тьерри произвели на Жеана впечатление вполне благоприятное. Проведя с достойным диалектиком всего один вечер, графский эконом проникся глубочайшим почтением к сему наставнику молодежи и кладезю разума, а узнав, что за ученье тот берет совсем недорого, немедленно препоручил Алена его заботам, смиренно попросив Пьера-Бенуа очень сильно нового ученика не бить — он нужен живым Тибо Шампанскому — но при этом все-таки вколотить в него хоть какие-нибудь знания, и в общем, делайте с ним, что сочтете нужным, мессир! Пристроив таким образом порученного ему юнца на попечение сиих добрых людей и оплатив квартиру на год вперед, графский посланник поспешно убрался прочь из Парижа — он вырос в замке, неподалеку от графа, а родился в деревне, и от города честного человека тошнило. Особенно от такого города, как Париж.
Алену-то полегче — он по рождению был горожанин, а Труа в свои ярмарочные дни великому Синаю учености уступал ненамного. Но и ему, привыкшему к графскому замку или к провинциальной тишине Витри-Сожженного, понадобилось немало времени, чтобы понять, чем все-таки Paradisius mundi Parisius, balsamum orbis[2] заслужил эти, а так же и другие хвалебные названия. Разве дело, что после заката нельзя выходить из дома без сопровождения как минимум двух факельщиков, а если на улице кто-то зовет на помощь, выскакивать и бросаться спасать не стоит — а то и самого зашибут!.. И разве хорошо, что к незнакомым людям школярского вида Ожье-Имажье, поучавший постояльца тонкостям парижской жизни, обращаться настрого запретил — «Если тебе дорог твой кошелек, а заодно и голова, со школярами не толкуй, к себе звать не смей, да и сам в гости не ходи». Еще мастер Ожье в первый же день предупредил залившегося краскою юношу насчет шлюх. «Да я и не…» — начал было тот, пытаясь оправдаться заранее, и домовладелец хоть и недоверчиво, но одобрительно похлопал его по плечу. «Вот и славно, коли так. Я на всякий случай все ж таки предупреждаю — не смей водить!.. Поймаю у себя в доме с девкой — смотри у меня! Шкуру спущу да выставлю на улицу, не посмотрю, что ты графский кто-то там. Здесь тебе не Шампань. Знаю я вас, школяров — все вы такие тихонькие первые полгода, а потом валяетесь с дурными болезнями…» Однако потом знаток школярских нравов сменил гнев на милость, и снисходя, должно быть, к юности и очевидному смирению собеседника, добавил, смягчившись: «А если уж совсем припрет насчет девок-то, обращайся лучше ко мне. Я покажу кого-нибудь, кто не обчистит и от кого вшей не подцепишь.» «Не припрет», — искренне обещал Ален, прижимая раскрытую ладонь к груди… Ожье-Имажье повергал его в тоску и нерешительность. Юноша еще не понял, что будь Ожье другим — он ни за что не связывался бы с постояльцами-студентами: их если не прижать самому, они тебе за два дня на шею сядут, это всякому парижанину известно…