Южане куртуазнее северян — страница 22 из 47

— Я требую объяснить…

(Аймерик, что Аймерик, где Аймерик, почему, что же мы, где же он, это не Аймерик, или не наш Аймерик, или наш, но все равно неправда, и я ничего не понимаю…)

— Требует он. Ишь, чего. Ладно. Айда наружу.

И они вышли гуськом, топая по лестнице особым топотом, какой дан в дар только людям, пришедшим кого-нибудь забрать, на неправдоподобно-ужасную зимнюю улицу, в ночь, и последнее, что запомнил Кретьен вехою покосившегося мира — это покойницки-бледное лицо квартирной хозяйки, когда она стояла у лесницы, светя им свечкой в прыгающей вверх-вниз ладони, а другую руку прижимала к груди. Губы ее беззвучно двигались — наверное, она молилась.

Так начался этот кошмар, содержавший в себе слишком много непонятного, чтобы вдруг-таки да не оказаться явью. Их отвезли в Шатле, серую глыбу, Дом Мертвецов, возвышавшийся вторым — после короны Сен-Женевьев — символом Парижа над холодной зимней водою Сены, символом правого берега. Когда-то, похоже, это была приличная, честная крепость, охраняла что-нибудь — например, северный подступ к Оле де ля Сите… А теперь — Гран-Шатле, пугало Парижа, дом королевского суда. И подземелья, не забудьте про подземелья.

До утра их расспрашивали. Сначала прево, потом какие-то судейские, потом, кажется, священники. Кретьена более всего мучило то, что он в спешке не захватил гребня, и эта маленькая мысль превращала все происходящее в неотступную пытку — бешено хотелось расчесаться, хоть умри. Так идущего на смертную казнь может изводить ощущение камешка в сапоге. Однако к тому моменту, как в узкие окна судейской маленькой залы засветил сероватый огонь утра, такой дикий в своей обыденности для этого рухнувшего мира, Кретьен уже начал что-то понимать.

…Похоже, Аймерик в самом деле был еретиком. Из какой-то секты, которые во множестве расплодились на Аймериковом Юге. Есть такое выражение — «Еретики провансальские», они же «тулузские». Тулузцем изо всей их маленькой компании был один Ростан, а рождаться тулузцем, видно, зря. Еще у Кретьена спросили, правда ли его зовут Кретьен[29]. Он поразился едва ли не до хохота сквозь нарастающий шум страха и сказал, что да, правда, и все думал, можно ли попроситься сходить по нужде — но не решался, будто если и в этой естественной малости будет отказано, значит, выхода в милость и справедливость и вовсе нет… Они все переглянулись. Один сказал — «Похоже, сен-тьерриец был прав». Кретьена озарила мысль настолько гадкая, что он не выдержал и заплакал. Они переглянулись вновь, кажется, для них эти слезы что-то решили и прояснили, а потом пришли стражники и повели их обоих прочь, и сира Алена просто шатало от горя и от невыносимости мира — «Я тебе это припомню, ты у меня за это ответишь», говорил и говорил в его разуме знакомый маленький голос, и сделалось так больно, так обидно и скверно, мир оказывался таким нечестным, что вчерашний школяр, а теперь — узник тюрьмы Шатле, даже при виде камеры, где им с Ростаном предстояло теперь жить, не смог почувствовать большей темноты.


…В тюрьме было очень, очень страшно.

Не то слово. Страх бывает перед несвершившимся и грозящим, а в этом месте ты вдруг понимал, что вот — достиг самого дна, коснулся его, и дальше тебе тонуть уже некуда, ты мертв. Изнутри Шатле напоминала ад — именно так его некогда описывал торговец Бертран двум своим сыновьям, по вечерам, после дня беготни и шалостей, когда мальчики, присмиревшие и тихенькие, жались друг к другу под толстым меховым одеялом. Что, Этьенчик, страшно? Да, и как еще… Хорошо, что мы-то не там. Мы-то здесь.

А ты не греши, вот в ад и не попадешь, раздумчиво советовал отец, теребя жесткими пальцами пшеничную свою бороду. Много же я нагрешил, подумал отчаянно старший сын Бертрана, проваливаясь в черный сон и отчетливо понимая, что в ад он все-таки угодил…

«Ад тесен и темен, и отвратителен его запах. ПрОклятые пленники нагромождены там друг на друга и беспомощны, и находятся в окружении тьмы, а стены ада так толсты — толщиной в четыре тысячи миль — что наружу не прорвется никакой крик о помощи…»

Их камера, рассчитанная человек на пять, сейчас вмещала двадцатерых. По стенам были нары — но места на них хватало, ну, на десять человек самое большее — если лежать впритирку, едва ли не обнявшись. По логике вещей и по законам рыцарственности, бытовавшим в Камелоте, эти места должны были достаться самым слабым и больным; но на деле все обстояло иначе — на деревянных, устланных соломой нарах ютились самые сильные узники. Остальным был предоставлен земляной пол — да соломенные подстилки, которые в первый же день начинали преть — от тесноты и влажности, от сырой земли, да и от испарений тела… Их меняли раз в несколько дней, а может, в неделю — со временем в аду дело обстояло странно. Там имелось, правда, окошко — одно, маленькое и тусклое, забранное решеткою, но без стекла; из него днем лилось некое подобие света, а ночью окошка не было. Ночью зато был сменяющийся факел в коридоре, его красный свет, адское пламя. Для чистюли Кретьена в первые два… или не два? — дня ужаснее всего казалась грязь, а еще ночью он проснулся и плакал, стараясь не дрожать плечами, чтобы не разбудить Ростана — причем плакал не от страха, безнадежности или холода, и не от того, что не мог просто лежать и слышать зловонное дыхание соседей — хриплое, и свистящее, и прерывистый храп… Нет, он плакал от того, что впервые понял, что с ним самим может случиться что-то непоправимое. О, мои золотые чернила, и сэр Ивэйн в прекрасном замке Фонтана, и беличье одеяло, и то, что на свете есть цветы и Шампань, а у меня когда-то был брат… И еще Аймерик, он был тоже как брат… И оттого он плакал, что отлежал ногу, и болела спина, и одежда на боку начала потихоньку прело промокать… Я пропал, я пропал, Господи, спаси меня, спаси, IHS, DNS, SPS… Ростан лежал рядом тихо, будто умер. Ветер задувал в окошко снежные капли, которые от дыханья многих тел делались прелым туманом, не достигая пола. А потом опять закашлял старик…

Старик кашлял с промежутком в несколько часов, и кашель его был длинным, надрывным, задыхающимся, как будто он выкашливал изо рта всю душу. Иногда от кашля его начинало рвать, и иногда он успевал вывернуться в бачок с нечистотами, возле которого было его законное место, а иногда не успевал… Про старика знали несколько вещей: во-первых, что он гниет тут дольше всех других, во-вторых, что раньше («в прежней жизни») был он парижский ткач, и в-третьих, что он скоро умрет. И это знание в Кретьене, к его собственному тупому ужасу, не вызывало ничего, кроме желания, чтобы уж поскорее… Невыносимые звуки отмеривали время, как звон колоколов, и особенно страшно было, когда старик, кашляя, опускался на четвереньки и мотал головой, будто обращаясь в собаку, и отхаркивал кровавую дрянь между расставленных клешнеобразных рук. Как старика звали, Кретьен не знал, а однажды утром тот так и не проснулся — помер, и лежал скрюченный и холодный, только больше, слава Богу, не кашляющий, и молодой скелетообразный узник по имени… как же его звали? Кажется, Реми… — сказал Ростану, рядом с ним с чавканьем пожиравшему свой завтрак: «А что, двумя пальчиками — раз, и отмучился. И шейка-то у него тоненькая, только хрустнула…» Сказал он это даже без жестокости — а так, с пустым холодом боли и безразличия. Ростан подавился прогорклой кашей и заплакал, как ребенок. Кретьен обнял его вонючую голову, поцеловал. Он видел свою руку, обнимающую друга за шею, и рука была страшная — липкая и мокрая, все еще красивой — наверное — формы, с отросшими ногтями, под которыми полумесяцем изгибалась черная каемка. Мы поклялись, ты помнишь — мы поклялись. Мы всегда останемся рыцарями Камелота. А кроме того, нас скоро отпустят, мы же не виноваты ни в чем. Странно, что первые два дня ты стыдишься при всех ходить по большой нужде и терпишь до последнего, а потом в какой-то момент становится уже все равно — и сир Ален поднялся, направляясь к бачку с нечистотами, и закрыл глаза от отвращения к себе…

…Так началась вторая неделя пребывания сира Тристана и сира Алена в аду. За это время их расспрашивали всего один раз — на них ни у кого не хватило времени; полное, отчаянное неведение двоих перепуганных школяров, мгновенно растерявших перед лицом страдания свои представленья о благородстве мучеников, слегка привело бальи в недоумение. Дело это не для светского суда, по-хорошему надо было их сдать к ним в приход, в церковные подвалы. Им был обещан для рассмотрения дела не кто-нибудь, а сам епископ Сен-Женевьев… Когда у того будет время.

На второй день после смерти старика закашлял Ростан. Сделал он это, как водится, ночью, и некто Фульк, здешний главный, с высоты нар приказал ему заткнуться. Ростан что-то ответил некту Фульку, здешнему главному, и тот полез сверху вниз его бить. Кретьен схватил главного за руку. Какой-то вассал сеньора этой камеры, некто Жеан, схватил Кретьена сзади за волосы… Почти началась было драка, но из глубины коридора появились два стражника, один с факелом на смену… Те, кто знал, насколько это не к добру, утихли моментально, как мертвые; только Ростан продолжал что-то возмущенно кричать, перемежая негодованье сухими взрывами кашля. Дверь отворилась, длинный огонь факела плеснул дымными языками в темный угол ада — из светлого, и Ростана потащили прочь. В бешеном ужасе Кретьен рыпнулся было следом за ним, но его отпихнули, и снова закрыли дверь, и снаружи послышались хриплые вопли, в которых с трудом можно было узнать прекрасный, прежний голос Пииты, и мокрое щелканье ударов по телу… Потом возлюбленного девицы Аннет вкинули обратно, и он повалился, как тряпичный, вниз лицом. Кретьен хотел обнять его за плечи, но наткнулся рукой на мокрое, горячее и мягкое, и тот самый Фульк, что не так давно примеривался с высоты нар пнуть Пииту ногою в лицо, посоветовал хрипло: «Мочой прижги… До завтра засохнет. Это ничего. Шрамы останутся, а так — ничего…» После чего повернулся спиной к стене и закашлял.