Южное солнце-4. Планета мира. Слова меняют оболочку — страница 18 из 29

Мои музыкальные способности были куда скромнее, посему мне было проще пребывать в журналистах, поэтах, боксерах. Единый в трех лицах, я и об Александре Звиедрисе написал, как о родственной душе — тоже едином в трех лицах — художник, яхтсмен, скрипичный мастер. Очерк получился вполне читабельным. Его без промедления перевели на латышский язык и опубликовали на развороте комсомольской газеты «Падамью яунатне». Вслед за тем и Яков Семенович Мотель сподобился поместить его у нас в «Латвийском моряке», укоротив, где надо и как надо, по собственным соображениям. При этом с хитрой улыбкой сказал мне:

— Ты реабилитировал старика!

— Реабилитировал? Что-то не припомню, чтобы Александр Звиедрис сидел в ГУЛАГе?

— Слишком знаменитый был для Латвии, вот и не сослали. А собирались, и серьезно.

— За что?

— За намерения. Переход границы — это тебе не шутка, на пяток годков тянет.

— Так он ведь границу не пересек.

— Говорю же, за намерения.

— Не было никаких намерений, — воспротивился я, — Ночью потерял ориентиры, заплутал в море, и вышел к границе. Это и признали в КГБ.

— Он заплутал? Интересная версия! Запомни: рожденный на море, с курса не собьется. В Швецию, так в Швецию, сам себе капитан и штурман. Он туда с закрытыми глазами дойдет, а ты — «заплутал». Это органы сознательно «заплутали» в дознании, чтобы не раздувать мировой скандал.

— Значит?

— Значит, ты молодец, хотя смелость твоя по незнанию. Но вслух об этом ни слова. Достаточно и того, что вся латышская гвардия гудит от восторга. Ты ведь открыл ему дорогу для персональной выставки.

Как бы то ни было, но с тех пор имя Александра Звиедриса снова обрело статус «печатного», и картины его пошли нарасхват. Так что создание скрипок теперь уже не служило для старого мастера единственным приработком. И, став более доверчиво относиться ко мне, он расширил тематику наших бесед. К рассказам о том, как в молодые годы возил свои картины галерейщикам в Стокгольм, Хельсинки, Осло и находил двухсотлетней выдержки дерево для скрипичных дек, таскаясь по домам, предназначенным на снос, добавились иные истории.

Чувствовалось, Александра Звиедриса донимала ностальгия по дням минувшим, по Риге начала века. Он знавал немало людей, чьи имена ныне, в строго цензурируемое время, были запрещены к упоминанию. Знавал он и Михаила Осиповича, отца Сергея Эйзенштейна, родословную которого мне никак не удавалось проследить даже при посещении архивов — без специального допуска никаких бумаг на интересующую меня тему не выдавали.

— Михаил Осипович не был простым архитектором, — говорил Александр Звиедрис, раскладывая выцветшие фотографии по столу. — Это ваши коллеги-журналюги любят так писать в «Советской Латвии» — «простой архитектор»… Зачем — «простой»? А чтобы показать, будто сын его Сергей из простой, чуть ли не пролетарской семьи, и только благодаря революции вышел в люди. Все вранье и обман общественного мнения! На самом деле, Михаил Осипович был начальником департамента гражданского строительства. И при этом считался свободным художником, утверждал собственный архитектурный стиль, не желая подражать образцам столичного Санкт-Петербурга. Понял? «Не желал и все тут!» И — что? Запрещали? В тюрьму совали за это? Нет и нет! Обрати внимание: никакого притеснения, хотя он инородец, с выкрутасами, с разными своими измами… Так оно у нас было — в свободной Латвии. А вот в России… В нынешние годы. Даже имени его не помнят. Пример? Пожалуйста! Номер дома, в котором жил Михаил Осипович, попутали с неправильным и заставили на нем, неправильном, вывесить мемориальную доску «Здесь родился Сергей Эйзенштейн».

— Сейчас доска на правильном доме.

— Так это с подсказки дворника того дома, номер 6, по улице Горького, раньше Кришьяна Волдемара.

— Это установили еще и по письмам. Мама Сергея Эйзенштейна, когда разъехалась с Михаилом Осиповичем, писала письма именно по этому адресу: «улица Николаевская (тогда Николаевская), дом 6, квартира 7». В Москве что-то напутали при изучении конвертов с адресами, и у них получилось: дом 7, квартира 6. Отсюда и вся чехарда с мемориальными досками.

— А чехарда с памятью? Пишут ли сейчас о том, что Сергей Эйзенштейн хотел вернуться из Москвы к себе на родину в Ригу?

— Не читал.

— И не прочтешь. Слушай меня и запоминай — пригодится. Сталин наехал со своей критикой на вторую серию «Ивана Грозного», и наш режиссер понял: дни его сочтены. Тут он и решил податься домой — сюда, подальше от этого изверга… Тогда, в сорок пятом, написал новым хозяевам Риги письмо. Здесь мы его переписали и пустили по рукам, — взял листок со стола.

— Вот послушай, в нем есть такие строки: «По роду своих занятий я не могу навсегда оставить Москву, но я бы приезжал и, по мере возможности, помогал бы становлению молодой латышской кинематографии», — положил листок на место. — Такие дела! А тот особняк, который Латвия выделила Сергею Эйзенштейну в подарок, так и стоит себе в Межапарке. Стоит себе, словно чего-то ждет. А чего ему дожидаться?

— Не приехал?

— Схватил инфаркт из-за Сталина и умер. 1945 год… Ему чуть больше 50-ти было. Детский возраст для киношника-режиссера! Представь себе, какие фильмы еще мог бы снять… У нас. Здесь. В Латвии.

— В истории сослагательного наклонения не существует.

— А что существует? Обо мне написал — проскочило. А о нем?

— О нем и без меня написано.

— Без тебя и без папы его, — многозначительно усмехнулся старый художник.

— Как это?

— А вот напиши о папе Михаиле Осиповиче и убедишься.

— Дети за отца не отвечают, — ввернул я достопамятное присловье, авторство которого приписывают самому Сталину. — А что он натворил, его папа?

— В том-то и дело, что ничего!

— Тогда напечатают.

— Давай на спор!

— Я и без всякого спора договорился с Яковом Семеновичем, редактором «Латвийского моряка». Наша типография расположена в доме Сергея Эйзенштейна и его папы. Так что материал сам просится на бумагу — такое совпадение!

— Пиши-пиши. Но не забывай, где живешь.

— В Риге.

— Забываешь. В советской Риге. А это не одно и тоже.

Я пожал плечами, не понимая, какое отношение к Михаилу Осиповичу, отцу классика советской кинематографии, может иметь изменение политической окраски родного города.

11

Вдохновение — не птица. На него силки не поставишь. Налетит — заметет, бросит в сквер, на зеленую скамейку, и успевай — пиши. Благо походный блокнотик всегда в боковом кармане пиджака.

«Путь к тебе», — вывел я на первой странице, думая о Ларисе.

Вот так на скамейке, в Стрелковом парке, напротив нашей типографии, правильнее сказать, дома Михаила Осиповича Эйзенштейна, и по соседству со Спортивным клубом армии, в боксерском зале которого прошла моя юность, написал я этот… рассказ — не рассказ, скорее, зарисовку с натуры.

Какая натура? Предположим, моя влюбленная душа.

А что? Нет души? Для кого-то и нет — естественный отбор! А для всех остальных — есть.

Правда, и она в руки не дается, как вдохновение. И в видоискатель ее не поймать. Однако щемит-щемит, не отпускает, пока не выложишься. А выложился — отпустит.

* * *

Помню: в стесненье чуть скошенный взгляд, кивок головы — вас можно?

«Белый танец».

Меня приглашают.

И мне представляется — весь зал следит за мной: отвечу я на приглашение, поднимусь ли со стула?

Я поднимаюсь, ощущая зыбкое недомогание в груди.

«Женское танго» — тихо и задумчиво. Грустная смутность щемит. Я — говорливый и хлесткий — в молчание замкнут. Молчание мне не по росту, тесно и жарко в нем.

Мне фразой цветистой и нерасхожей хочется щегольнуть. Она на языке, словно яблоко на терке.

— Луна… — вываливается отдельными крохами слов. — Представь, мы на Луне. Вокруг… как их?… селениты вокруг. А оркестр лунный вальс играет… А?

— Не вальс, а танго.

— Пусть танго, — соглашаюсь.

— Мы же… мы не мудреные селениты, а просто лунатики.

И мягкая, но в колючих искорках, улыбка затаилась в твоих зрачках. Их антрацитная глубина вобрала меня в зазеркальную тьму, как в колодец. И я потерялся. Будто сам в себе потерялся. Или… уже в тебе?

* * *

Помню: скамейка, одна из семейства «наших». Рядом, на гудроне, сдвоенность теней, высвеченных парковыми фонарями.

Теням легче намного. Без звука и всякого волнения — слились.

А нам?

Нам надо учиться у собственных теней.

Пальцы ощупью овладевают таинством.

Они, как тени, соприкасаются. Они, как тени, вместе.

Здравствуй, чужая ладонь! Здравствуй!

Здравствуй и ты, чужая жизнь! Здравствуй!

А звезда — одна из многих — скатилась вниз, как слеза. Но слеза — радости или печали?

— Кто-то умер, — сказала ты. — Есть такое поверье: падение звезды предрекает смерть.

Закатилась чужая звезда. Но на каждую смерть — по закону природы — приходится чье-то рожденье.

— Пусть сегодня родились мы, — говорю я, прощаясь.

* * *

И вновь две одинокие фигуры встретились посреди шахматного поля.

— Лариса!

Я поднял глаза и увидел свое отражение в глубине твоих зрачков. Я остался в тебе, увидел я.

И рефреном отдается.

Я не могу без тебя!..

Не могу без тебя!..

Без тебя!..

Я!..

12

— Сушите уши на осень, иначе не на что будет лапшу вешать, — сказал Филя-линотипист, когда я, сидя в «Птичнике», признался в спонтанном посещении ЗАГСа с вполне серьезными намерениями.

Я смущенно улыбнулся:

— Клинический случай, приспичило.

Он смущенно буркнул:

— Улыбка красит мертвеца, а тебе улыбаться нечего, — и добавил: — А где вы жить будете?

— Янки Купалы, 5, квартира 21.

— Брось! Я не о домашнем портмоне мозгу копчу.

— Аппартаменты, Филя!

— Пусть аппартаменты, какая разница?! Но помни: «после хупы целуй в дупэ». Так говорит мой папа на идише вполовину с русским и польским.