СТЕКЛЯННЫЙ ЦЫПА
Прилегший на берегу Ниапа огромный зверь ни на минутку не стихает. Вздыхает, ворочается, ворчит, грозится своими огненными глазищами. Мальцом я пугался этого чудища, затаившегося за высоким забором, а потом привязался к нему всем сердцем, как к самому хорошему другу. Да и как было не полюбить его — наш стекольный заводик, который связывал всех в поселке соучастием в общей работе, поил и кормил каждую семью, а нам, пацанам, дарил неповторимые минуты счастья. Счастья, что рождалось от мимолетного общения с трудом настоящих кудесников — стеклодувов, с их поражающей смекалкой — удивительной чертой в характере русского мастерового человека, который ищет чудеса там, где вроде им и быть не пристало, и вносит в любую, даже самую грязную и монотонную работу дыхание светлого праздника.
Не каждый, к примеру, в мастерстве мог с Иваном Соловьевым сравниться. Настольные лампы, кринки, кувшины, вазочки выходили из-под его рук на загляденье, излучали столько весенних красок, что хотелось ласкать их руками, будто ранние боровые первоцветы.
Мужиков — настоящих мастеровых — всех без жалости увела за собой война, осиротила завод, оставив его немногим старикам, женщинам да глазастым подросткам. Последним я завидую: как же, рабочий люд, в школу ходить не надо, да и хлебная пайка потяжелей иждивенческого кусочка.
Главная примета завода — высоченная каменная труба, над которой день и ночь не тает дым. Глубоко под ней, в топке, как тонкие соломины пожирает огонь березовое долготье, обжигающим потоком воздух идет к печи, плавит песок и разные там добавки в жидкое стекло. Труба не раз приходила нам на помощь во время лесных скитаний. Случалось, приплутаешь в тайге, начнешь потерянно метаться из стороны в сторону, пока не просветлеет в голове, не догадаешься забраться на вершину ближайшей сосны. И тогда среди зеленого разлива облегченно увидишь, что совсем рядом возвышается над борами белая свечка, и сразу успокаивается запаленное сердце — не даст труба потеряться, укажет обратный путь к поселку.
Заводская печь и есть то многоглазое живое чудище, которого я так боялся. Печь без ремонта трудится всю войну, и мой дед говорит: «Прогорит кирпич насквозь, не сдюжит четвертого срока — быть тогда беде». Трудно поверить в его слова. Как это может сгореть сложенная из толстенных специальных кирпичей, похожая на громадную бочку печь, к тому же стянутая широкими полосами железа? Что она — берестинка или сухое полено?
Работу у печи не каждый выдержит. Каменная кладка источает такой жар, что невольно прикрываешь лицо руками. Горячий воздух обжигает ладони, горло, раскаляет рубашку, костяные пуговки на которой становятся горячее малиновых угольков. И как только дед да и все другие, кого вяжет к себе работой печь, выдерживают такую парилку. А может, и не берет их жар потому, что наши бутылочки, говорят, хорошо жгут немецкие танки и осознание этого факта заставляет работать людей, не считаясь ни с чем, не прислушиваясь к ударам колокола на проходной — лишь бы дать норму, да еще что-нибудь сверх нормы… Горите, проклятущие танки — лишь бы выдержали, не прогорели каменные боковины печи, а сельчане выдержат, обеспечат фронт столь нужной бутылкой.
На завод нас не пускают, строжат. Сидящая в тесовой будке, располневшая от своей болезни — водянки Настена Ильина, завидев кого-нибудь из ребят, высовывает в оконце голову:
— Кыш, проклятущие! Нет с вами сладу.
У будки рамы со стеклами поблескивают во все стороны, но глаз-то у сторожихи всего два, да и ругается она так, для постороннего уха. Разве нас от завода отвадишь, а о «секретной» его продукции известно в поселке последней собаке.
Попугав нас своим басовитым прокуренным голосом, Настена покидает будку и, «случайно» не заметив, как ныряем мы под широкие ворота, медленно переваливаясь на своих распухших ногах, ковыляет к перекладине, на которой висит потемневший колокол.
— Дон-н-н, дон-н-н… — плывут над поселковыми крышами и ближними борами печальные звуки. Не тает над трубой темноватый дымок, пожирает топка завалы березовых дров, заготовленных в деляне женщинами, пакуют проворные руки подростков в ящики еще не остывшие бутылки.
— Дон-н-н, дон-н-н… — колокол задает ритм и течение жизни поселка, всех в нем живущих. И лишь только нам он порой напоминает о родительских наказах, о невыполненной домашней работе. А так, что нам время, когда чувствуешь за плечами крылья, а впереди еще целая жизнь.
Не помеха нам проходная, не угнаться за нами грузной Настене. Да и ходим мы к проходной с единственной целью — поглазеть на прибитую к забору фанерную доску, на которой мелком записано, чья сегодня смена «лучше ударила по врагу». Но эту новость можно узнать и на заводе, там, где не стихает, вот уже четвертый год без отдыха бьется его сердце — плавильная печь.
На заводской двор мы чаще всего проникаем через высокий забор, который тянется вдоль поселковых улиц и переулков, соседствует с огородами, березовой рощей, а дальними своими звеньями взбегает на приречный косогор. Подгнившие столбы кое-где не выдержали тяжести трехметровых, заостренных поверху плах, и забор целыми пролетами лежит на земле — подправлять его некому. Так что нам и лаз искать не надо, тем более нырять мышкой в подворотню — иди спокойнехонько, до Настены, как до неба; главное, не распороть нечаянно ногу — повсюду кучами насыпан стеклянный бой. Но такая печаль ненадолго, так как привыкли наши босые пятки к порезам — зеленоватыми осколками густо сдобрены многие улицы в поселке. Другое дело дротик — тонкая, как паутинка, стеклянная нить. Такую глазом не углядишь, иглой не вытащишь — одна надежда на печь…
Помню, как огнем полыхала пятка, «поймавшая» где-то невидимую стеклянную занозу. Исковыряла мне бабка ее иголкой, отложила в сторону приготовленный отломыш алоэ:
— Иди к деду, он тебя разом вылечит.
А дед только усмехнулся, подставил ведро с водой:
— Окуни свою страдалицу…
Не понимая, что к чему, отмачивал я в воде ступню, усмирял нутряной жар. Дед поигрывал рабочей трубкой, на конце которой пламенел малиновый катыш набранного только что из печи стекла.
— А ну, повернись. — Он развернул меня к себе спиной, согнул в колене пострадавшую ногу — что-то теплое, ласковое коснулось мокрой пятки, будто дохнуло от костра жаром, и разом утихла боль.
— Ну, вот и все.
Не успел тогда родиться во мне страх от мгновенного соприкосновения зароговевшей подошвы с испепеляющим сгустком стекла, а позднее я еще не раз прибегал к помощи стеклянного «магнита».
Сам завод со стороны похож на длинный разновысотный барак, накрытый общей горбато-тесовой крышей, которая от многочисленных латок похожа на лоскутное одеяло. Зимой крыша под тяжестью снегов угрожающе прогибает вниз свою уставшую спину, будто хочет прогреть ее над печью, но людям некогда опаситься, смотреть вверх — их притягивает печь, не отпускает от себя ни на минуту.
В этом бараке много разных загорожек, комнатушек, закоулков, бродить по которым интересно: всегда увидишь что-то новое, найдешь необычный кусочек стекла… Взрослые нас не гонят, им Настена — не указ, главное, чтоб не поранились, не обожглись об остывающие малиновые шкварки, не подсунули куда-нибудь руку.
Бабка, правда, узнав о посещении завода, ругается — «опять тебя черти туда носили», но иногда сама припрашивает:
— Сходил бы к деду, отнес поесть.
Это значит, что дед опять подменил своего сменщика, тот приболел и не вышел на работу, а печь не остановишь. И попробуй покрутись около нее вподряд две смены, да еще без приварка. Тут и двужильному не под силу. И люди понимали это, старались не дать болезням одолеть себя, превозмогая недуг шли на призывный звон колокола. Да, у войны был жесткий начальственный голос, совсем как у наезжавшего с райцентра уполномоченного Маклакова. Обычно он останавливал лошадь у проходной, оправлял под ремнем гимнастерку и сразу шел к доске, внимательно списывал в свой блокнотик фамилии, против которых мелком были вписаны буквы «н/б» — не был.
Пока на конюховке распрягали запаренного маклаковского жеребца, он сычом, ни с кем не разговаривая, ходил вокруг печи, заглядывал в дробилку, лабораторию, и там опять что-то писал. И каждый чувствовал себя перед ним виноватым. Потому что знал: сейчас уполномоченный до утра засядет в конторе, а посыльный будет метаться по поселку и заводу, отрывая одних от работы, других от домашних дел, чтобы он, Маклаков, узнал, почему часть бутылок стала потрескивать и пошла в бой, и почему человек не выполнил установленную норму.
Бабка про него говорила, но вполголоса, чтобы я не слышал: «Опять этот лихоманец приехал, нет от него покоя…»
Но приказать человеку не болеть не мог даже властный Маклаков: у жизни свои особые повороты, люди и без окриков работали на износ, предела которому они и сами не знали. А может, и знали. И лишь вера в неминуемую Победу да наши вечно голодные глаза помогали им держаться и делать невозможное. Только сейчас я это по-настоящему понимаю и как бы заново ощущаю тот давний всплеск доброты и ласки со стороны старших к нам, постигающим азбуку жизни в столь суровое время. И потому не только одни беды выпали на наше детство. Случались и радости. Подаренные взрослыми, рожденные мастерством их добрых рук, желанием хоть как-то облегчить нашу обиженную долю…
Снова и снова возвращается ко мне один из тех давних дней. Помню тихое незлобное урчание весенней грозы, только что отхлеставший щеки окон ядреный холодный дождь, прибитый его тугими струями песок дороги, еще не успевшую потемнеть свежую зелень палисадов. Стоящий в школьном дворе тополь, унизанный грачиными гнездами, поймал закатный солнечный луч, и он вспыхнул свечкой, рассыпав искорки по листьям, подзолотив каждую веточку. Тихий покойный вечер. Лишь постукивает что-то на заводе, да ворчит свалившаяся за приречный бор туча.
— Дон-н-н, дон-н-н… — справляет свое дело Настена, а может, и кто другой из вахтеров, таких же, как она, надорвавших в работе здоровье женщин. С глиняной корчажкой, увязанной в платок, мне не страшна проходная — обед несу деду!