За борами за дремучими — страница 15 из 48

Присел Валька на корточки рядом с горкой, голос медовый:

— Небось с фрицем воюешь?

— А с кем еще…

— Ну и как, не подведут тебя красноармейцы, разобьют немчуру?

— Разобьют.

— Ты их получше корми, они, глядишь, и веселей воевать будут. Только твоего огрызка им маловато будет.

— А у нас целый таз в кладовке стоит, да еще на гряде много. Во какие! — Юрка развел свои запесоченные ладошки.

Пять лет Юрке, несмышленыш еще. Ему лишь бы хвастать. Невдомек, что рассекретил бабкину тайну, теперь держись Софрон Ивановна!

Больше нам у калитки делать нечего, и Валька, подправив что-то в песке, поднялся.

— Ну ты воюй, а нам некогда. Надо собаку в будку запереть.

— В будку? А что, она у тебя до людей кусучая?

— Да нет. Просто жалко ее.

— А чего ее жалеть. Пускай, как наш Барсик, на цепке сидит и в дом никого не пускает.

— Нет, жалко. Да ты, видать, не слыхал: у Макси Котельникова вечор собаку сыч утащил.

Разинул Юрка рот. От удивления конопушки вокруг носа совсем ржавыми стали.

— Это который по ночам летает курей таскать?

— Он самый.

— И нашего Барсика унести может?

— Твой Барсик ему на один жевок.

— Надо бабане сказать.

— Не-е, ты бабке не сказывай, а перевяжи Барсику лапу, мол, о стекло порезал, и с собой ночевать возьми. Вот и убережешь от сыча. А бабке про то знать не надобно она собаку в избу не пустит, не прижалеет.

Убежал Юрка в дом искать для перевязки тряпицу И мы дальше пошли, довольные столь успешным началом предстоящего дела.

День дотянули в томливом ожидании, а вечер собрал нас четверых в мелколесье, на ближних подступах к Софроновскому огороду.

Скатилось солнце на зеленые спины сосен, разом посвежела земля. Нетерпеливо коротаем время, ждем, когда сгустятся сумерки. Наконец загораются в окнах огоньки, стихает собачий брех, разные стуки-шорохи. И лишь у школы запоздало перекликаются ребята: наверное, играют в прятки. Но нам это на руку, для родных мы — у школы, а не здесь, под чужой городьбой.

Осторожно касается моего плеча Валька.

— Проберешься в ограду, посмотришь, закрылась ли Софрониха. Собаку Юрка наверняка под кровать спрятал. Во дворе и посторожишь, пока не свистну.

Обмираю от радости и испуга. Самое важное мне доверяют, в пекло коновод посылает. А вдруг Юрка проболтался насчет собаки и бабка караулит с метлой в ограде? Да ей и метлы не надо, она что танк, в фуфайку вся наша ватажка влезет, идет — земля прогибается, голос как у артельного быка, а кулаки — любому мужику на зависть. Невзначай зацепит, и забудут, что жил ты на белом свете. Недаром и прозвали ее: Софрон Ивановна.

— Паруньша, — прерывает Валькин шепот мои невеселые думки, — ты посторожишь у колодца. Как бы с той стороны не подловил нас дедко Богдан. Этот и по ночам не спит не хуже сыча. Но его далеко видно, он самокрутку всегда смолит А мы с Рудькой гряду с двух сторон проверим. В случае чего собираемся у моста.

Ох, не говорил бы он про этот случай. И так стынет и не может растаять у сердца льдинка. Добро, коли спит Софрониха, а как сгребет своей ручищей? Или дедко Богдан наперехват выскочит? Ребята, конечно, драпануть успеют, а мне он дорогу перекроет Что тогда? Нашпарит крапивой голый зад да отведет в родительский дом? А там за такие дела..

— Ну, пошли.

Валька по-кошачьи ловко ныряет между жердями, и я безропотно следую за ним. Вяжет ноги не усохшая еще картофельная ботва — когда только и кончится! Сопят позади меня Рудька с Парунькой: не поймешь, кому и страшнее. Но вот уже что-то чернеет впереди, и я догадываюсь, что это гряда. Валька ободряюще подталкивает меня в спину и приседает около гряды, а я пробираюсь дальше подобно бесплотной тени. Ни рук своих, ни ног, ни пульсирующей в теле крови — ничего не чувствую. Лишь только уши живут в этом мраке, ловят каждый звук. Шуршат сзади огуречные листья, хрустит ботва под ногами — и все это до того оглушающе громко, что я с трепетом жду — когда же лаем займутся собаки. Но они молчат… Черной глыбой надвигается пригон, и сгустки темноты у его стен так похожи на затаившуюся Софрониху. Но вот, наконец, и калитка в ограду. Обмирая, просовываю руку в прорезь, ищу запор. Что там: крючок, щеколда? Если сейчас бабка жахнет по руке, от нее одна размазня останется. Может, лучше затаюсь здесь? А случится шум во дворе — стрекану назад, только меня и видели.

А небо вовсю вызвездило. Низом по огороду тянется белесая дымка тумана, и кажется, что все вокруг шевелится, все живое — не унять мне сердца. Жалею, что не сумел Вальке больным сказаться, сидел бы сейчас дома, не трясся в ознобе: Нет, от Валькиных глаз испуг не упрячешь, все углядит. Может, и на рисковое дело послал, чтобы страх я свой сам пересилил? Все может быть. Валька — верный товарищ, хорошо с ним всегда, надежно. И чего я боюсь? Собака не лает. Значит, дома закрыта Юркой. Да и Софронихе какой резон у калитки стеречь, ждать, когда огурцы оснимают. Мы бы от одного ее крика до моста не опомнились. Подумал я так, и вроде утих стукоток в груди, растаяла под сердцем льдинка. И захотелось мне выкинуть что-нибудь такое, чтобы удивились ребята и похвалил меня Валька, и в другой раз без сомнения остановил на мне свой выбор.

Скрипи, скрипи, калиточка. На все я решился. Расстался я со страхом, все вижу вокруг не хуже кошки. А может, всплывший над коньком дома блестящий ломоточек луны подсветил ограду, загнал в углы темноту?

На ходу, в непонятном азарте, обшариваю землю. Самое время накинуть клямку на пробой выходной двери и пришпилить ее щепкой. Сиди, Софрониха, до утра, пока не догадаются открыть тебя соседи.

И вот уже залихватски весело поют во мне какие-то струны, и сам я себе в радостное удивление — неужто не боюсь ничего! — и даже легкий призывный посвист не срывает меня на поспешное бегство. Со двора бреду медленно, в огороде громко шуршу ботвой.

За изгородью меня ожидают друзья. Рубахи у них топорщатся от добычи.

— Ты чего? — удивленно встречает меня Валька, — когда я, опершись на верхнюю жердинку, перескакиваю через нее, и подопревшая жердинка с треском ломается подо мной. — На весь поселок шум поднял.

— А кому нас ловить? Софрониху я снаружи надежно закрыл. Теперь ей до утра не выбраться, — жду я от нашего вожака похвалы, но он отворачивается от меня и, вывернув из штанов рубашонку, ссыпает огурцы прямо в траву.

— Эх ты-ы! Огурцов Софрон Ивановне гряда еще не раз народит. Мы ведь опупыши не трогали. А избу закрывать… А вдруг пожар али еще что? Куда она, старая, с малолетком денется? Ты об этом подумал? Герой! Ладно, ждите меня здесь.

Валька беззвучно преодолел трухлявую городьбу, растворился в темноте. Страх ему неведом.

СТРАХИ НАШИ

Валькина мать, тетка Лукерья, явилась к нам после вечерней управы. У порога задержалась, молча перекрестилась на прикрытый иконами угол и лишь потом прошла к столу, присела на сундук.

— Живы-здоровы?

— Пока бог миловал…

Когда бабка встречает кого-нибудь из подруг по своим божьим делам, она сразу добреет, губы растягиваются в улыбке.

— Вы-то сами как?

Могла бы и не спрашивать — будто живет Лукерья от нас за тридевять земель, а не на нашей же улице, всего через четыре двора.

— А-а, день с плеч долой — и радешенька. А как новый встречать — думать не хочется.

Бабка знает Лукерьину беду — променяла та последнюю свою надежду — швейную машинку. А куда денешься? Такая уж нынче зима случилась, морозно-злая да длинная. Все запасы подчистила. Вот и помог Валькиной семье выжить до первых трав полученный взамен машинки мешок картошки. С трудом, но перебедовали, отсиделись на картовной затирухе. А летом с голоду не опухнешь. Лес нашим животам — союзник понадежней второго фронта, всегда подкормит.

— Твой-то что пишет? — обрывает бабка невеселую нить своих и Лукерьиных думок.

— Воюет… Одна у наших мужиков работа. А здесь?.. И когда это все кончится?

Валькиного отца, как и своего, я не помню. Но он, наверное, такой же, как мой дружок, круглолицый, зеленоглазый, а пепельные кудри не умещаются под солдатской каской. И уж, конечно, ростом повыше и поплечистее поселковых стариков. Иначе разве смог бы, как пишет, гнать немчуру с нашей земли.

— А мы от Сереженьки, слава богу, карточку получили.

Бабка достает из кухонного шкафчика небольшой сверток — видать, не раз за день разглядывала, потому и хранит под рукой! — аккуратно раскладывает на столе старые письма. Вместе с Лукерьей склоняются они над небольшим прямоугольничком фотографии.

Я на ней изучил все до последней точечки. Снимок неясный, не все в нем уловишь, но главное понятно: около бильярдного стола стоят несколько мужчин. Один из них и есть мой отец. Он одет в серый халат, грудь прикрывает белая нижняя рубашка, с тесемочками у самого подбородка. Голова подстрижена, а вот лицо… Сколько я ни разглядывал, понять не мог: что там таится в его глазах? Может быть, радость выздоровления, счастье временного покоя от неустроенного фронтового быта, а может, тоска по нашему поселку, по своим близким? И почему неизвестный фотограф не снял его отдельно? Чтобы я мог разглядеть и погладить каждую черточку на дорогом лице, поцеловать обветренные губы, а может быть, и обогреть ладошкой затаившуюся где-то под халатом рану…

На обороте фотографии короткая надпись. Лиловые чернильные буквы немного подплыли, но слова разобрать можно: Саратов, госпиталь…

— Ну что ж, с радостью вас. Главное, что здоров, не бедствует. — Лукерья бережно проводит ладонью по фотографии. — Вот и повидались с Сережей… Господи, а зачем же я пришла? — спохватывается она. — Весь день как заведенка крутишься, вроде ничего не делаешь, а присесть некогда. Ты передай, Кондратьевна, своему, может, выберет минутку, заглянет ко мне. Печь что-то безобразничать стала, дым в избу гонит. Пока тепло, поправить бы.

— Не беспокойся. Отдохнет с ночи, я его и пошлю Все ж таки свои, не чужие.

Сходил утром дед к Лукерье, поколдовал у печи, вынес свое решение: прогорели в боковых дымоходах кирпичи, нужна им замена А где взять?