— Ты что, из бани выпал?
— Чай пил…
— Ишь ты, один делом занят, другой чаи гоняет. Ладно, бери бумагу.
Он с хрустом, будто меха у гармошки, разворачивает белоснежный рулончик. Внутренняя сторона его разлинована на клетки, и в каждой из них нарисованы какие-то непонятные мне буквы. Я осторожно касаюсь бумаги: она легко течет меж пальцев.
— Обожди! — Придержав рулончик рукой, Юрка что-то обдумывает. — За просто так и чирей не вскочит. Неси-ка что-нибудь пожевать, а то у меня… — Он ткнул себя в живот.
— Так у нас…
— Найдешь чего-нибудь! У вас вон куры, и те не съедены, а уж яиц, наверное…
Замутила мой разум своей белизной бумага. Что я кроме газетных махорочных лоскутков видел? Забыл про учительскую, про тетю Сину и Юркины оттопыренные карманы — как бы не мое дело.
Не помню, как очутился в ограде, проверил все устроенные дедом и потайные куриные гнезда, нашел лишь выструганные из березы яйца-подклады. Да и откуда им залежаться, настоящим? Бабка едва услышит хвастливое куриное «ко-ко-ко», тут же во двор, за яичком.
А Юрка не таится, ждет меня у палисада.
— Ну что?
— Нет яиц.
— Эх ты, ни украсть, ни покараулить. Тебе вот дай, а давалку — ее кормить надо.
— Возьми… — Я протянул ему картовную шаньгу, стараясь не думать о том, что будет, когда за вечерним столом обнаружится ее пропажа. Их и лежало-то в тряпице всего четыре. Что-что, а к хлебу в доме относились свято. Каждый кусок проходил сначала через бабкины руки, лишь она распоряжалась этим продуктом.
— Ну это куда ни шло…
Юрка мигом упрятал куда-то шаньгу, будто и не было ее на моей ладони. С сожалением посмотрел на бумажный рулончик.
— Держи! Яйца в другой раз принесешь.
— Где взял? — сразу насторожился Валька, едва я очутился в его ограде.
— Да, так… — замялся я, не желая выдавать своих тайных сношений с нашим вечным врагом Юркой Аргатом.
— А-а? Мать из школы принесла. Видать, там без надобности. Химию-то в старших классах проходят, а где они нынче? А бумажка хороша. Из такой бы карты сделать. — Он развернул лист. — Мы эти клеточки поверху пустим, а снизу… снизу звезду нарисуем. Я знаю, где у матери в подполе свеколка прикопана. Звезду накрасим, она и полыхнет в небе. Каждый увидит.
— Валька, а может, еще углем написать: «Смерть фашистам!» Тут уж Молокан вовсе губу прикусит.
— А что, дельно! Углей в загнетке хватит. Теперь вот что. Я тут насчет ниток думал. Дома не стыришь, у матери каждая ниточка на бумажку накручена и примечена. Много не отмотаешь. Да и зачем нам обрывыши.
— Бабка тоже коробку с нитками в сундук закрывает. Ей и про звезду расскажи — не даст. Скажет, баловство.
— Нам бы «десяточку». Один тюричок. С «десяточки» никакой змей не сорвется.
Беда: одно найдешь — другое не сыщешь. Но на то он и Валька, чтобы любой нашей закавыке укорот сделать.
Нитки у скопаря[1] Макси есть. Только он их на яйца меняет или на медный металл. Я узнавал.
«Яиц нет…» — с тоской вспомнил я деревянные подклады. Да и какие яйца от двух всегда голодных хохлаток. Вот если…
Я перебираю в памяти домашнюю утварь: литой узкогорлый рукомойник, семилинейную лампу под потолком, оклады икон, ступку с пестиком, гильзы в охотничьем сундучке деда…
— Валька, а самовар из этого… медного металла?
— Наверное. Только ты… чего удумал? За такое геройство и тебе и мне с задницы всю кожу спустят.
— Да я не про тот самовар, из которого чай пьем. У нас в кладовке еще один пылится. О нем уже все и позабыли.
— Ну, коли так…
Да, без воровства воровства не бывает. Видать, первый раз решиться трудно, потом уже не сробеешь.
Не подсказало мне в ту минуту сердце скорой неминучей беды, а то заколготилось бы сильнее, ударило в голову горячей кровью. Но что мне будущие страхи, Валькины горячие глаза сейчас всего дороже.
Огородами, в обход чужого глаза, приволок я самовар на Валькин двор. Рудька тоже явился с добычей: старым металлическим блюдом, из которого они когда-то кормили кур, позеленевшей трехстворчатой иконкой и увесистым пестиком, который Валька тут же отодвинул в сторону.
— Что у тебя в голове — мякина? Я про медный металл говорил, а ты чугунку тащишь.
— Так, может, скопарь и не приметит. Зато она вон какая увесистая.
— Это Макся-то не приметит! Разевай рот шире… В общем, одна надежда на самовар. — Валька с сожалением осмотрел его со всех сторон. Натереть его битым кирпичом — засиял бы солнышком.
«Что будет, когда узнает бабка?» — тревожит меня заноза-мыслишка, наливает жаром щеки. Но я бодрюсь.
— Придется помять его, подпортить видок… А это возьми. — Валька протягивает мне краник с узорчатой литой ручкой, в ажурной кружевине которого изогнулся в прыжке рогатый олень. Так-то оно и лучше, не отдавать же оленя Максе.
Обушком топора испятнали мы глянцевые бока самовара, наделали ему вмятин, чтобы не подумалось скопарю, что украли где-то исправный.
Окольными переулками вышли мы к дому Макси, под собачий брех вызвали его во двор. Вывернул Валька из мешковины израненный самовар.
— Вот. Нам бы ниток, «десяточку»…
— Какую вещь испоганили! — догадливо осудил нас Макся.
— Так он все равно без краника. Куда его приспособишь, — соврал я.
Прикрикнул Макся на псину и больше не услышали мы от него ни словечка. Молча унес в дом самовар, молча возвратился и положил Вальке в запотевшую ладонь два тюрика черных ниток.
Эх, спеши не спеши, а время не обманешь, да и майский день не так уж долог, не расправил свои плечи. Как не приторапливались со змеем, управились лишь к нарождавшейся вечерней заре. Было бы все под рукой, долго ли свершиться интересной для нас затее, а так…
Скатилось солнце к зеленым ухабам заречных боров, вот-вот нырнет в прохладу хвойных лап. Зато на завалинке опять тесно: самое время вечерошним играм — пряткам, с забивом в землю по самую макушечку заточенного у основания кола или с забрасыванием палки куда-нибудь в сумеречный угол школьного двора, за полуразобранные штабельки березовых дров. Молокан, как мы и думали, тоже среди ребят, в самой середочке важничает. Видать, улестил кое-кого из них, дал поводить по небу змея и теперь, конечно, рассчитывает на особое положение в игре. В крайнем случае, первым ему «голить» не придется. Ничего, еще не все песенки спеты, остались кое-какие про запас…
— Ну что, мужики, испробуем?.. — Валька не реагирует на временный успех Молокана. — Запустим краснозвездного, а уж потом и делиться начнем…
Загомонила, зашевелилась завалинка, а потом и поднялась вся (один Молокан к ней примерз), чтобы разглядеть вблизи нашу работу. Прижал я осторожно змея к груди, словно отцовский портрет, — показываю ребятам. Горит на белом поле вишневая звезда, готова прожечь бумагу. А ниже, над самым обрезом, четкий строй дегтярных букв «Смерть фашистам!»
Разве тут останешься равнодушным.
— Запускай! — не просит, а требует кто-то. Вот она, наша счастливая минутка, навели мы тебе, Молокан, изжогу. И понятливые Валькины команды выполняем быстро и охотно.
Рудька расправляет и поддерживает над землей длинную ленту матерчатого хвоста — не зацепился бы при разбеге за что ненароком! Я двумя руками бережно, в наклон от себя, чтобы сразу поймать ветер, придерживаю змея. Валька распускает на тюрике нитку, отходит от нас метров на пятнадцать.
— Пошел!
Одновременно мы начинаем бег. Сейчас у нас на троих одно дыхание, одно сердце, одна душа.
Я чувствую, как напрягаются лучинки в моих пальцах, как паруском трепещется, прогибается бумага. Все! Мои руки свободны. Змей красивым нырком резко взмывает вверх. Кажется, он закрыл полнеба, или это мои затуманенные слезами глаза не видят больше ничего, кроме распустившегося над школьным двором ярко-огненного цветка.
— Держи! — Валька возвращает меня к жизни: я вижу вокруг ребят, слышу их возбужденные голоса. Тюрик стремительно раскручивается в моей ладони, я левой рукой придерживаю нить. Она напряглась, водит руку то влево, то вправо — змей просится на волю, а может, хочет прикоснуться к плывущему над ним одинокому облачку.
— Валька! — кричу я испуганно. — Давай второй тюрик. У этого нитка кончается.
— Не боись, прорвемся… — Валька перехватывает нитку выше моих ладоней. — Смотри не выпусти!
Незаметно наливаются темнотой опушки ближних лесов, заплывают сиреневым сумраком переулки, а там, в вышине, еще вовсю гулеванит закатное солнце, поджаренный его лучами горит малиновым угольком наш змей, вяжет мое сердце с ним прочная нитка-«десяточка».
Но, видать, всегда коротки у счастья минуточки. Ох, коротки! Окликнул меня брат Генка: когда он подошел, я и не приметил. Да и некогда мне было головой по сторонам вертеть.
— Пошли-ка, ухарь, домой. Там тебе гостинец приготовили. Бабка по самовару, как по покойнику, причитает. Куда дел-то его?
Оборвалось у меня все внутри. Не расспрашиваю Генку ни о чем, и так все ясно. Плетусь за ним побитой собакой.
Бабка сидит на сундуке в кухне, подтирает концом фартука сухие глаза.
— Явился, окаянец, не запылился. И это надо такое удумать! — И заходится в причете, из которого я улавливаю отдельные слова: «матерью благословенный», «к свадьбе берегла…»
— Не плачь, баба, — утешаю ее, — я тебе тюрик с нитками принесу.
— Ты ведь не самовар исковеркал, в молодость мою топором саданул, душу живую из меня вынул. Только и памяти было…
Есть у беды начало, а вот конца не видно. Не дошла бабка в своих разборках до уворованной шаньги (а может, еще и не хватилась?), как отворилась дверь, и, казалось, не вошла, а влетела в избу мать. И с порога хлесть меня грязным обтрепанным голичком. Холодные прутья ожгли мне щеку, взлетел я на печку, не успел и рта раскрыть, как веничек достал мое плечо. И тут я взвыл так, что, казалось, подо мной ходуном заходила печь. Не бивали меня так, да и вообще не бивали, а тут обшарпанный веник…