За борами за дремучими — страница 34 из 48

У живущей над самой рекой Агафьи Неупокоевой родился ангельской красы ребенок. Что за беда, скажете, родился и все тут, свет никому не застил. В такое-то на детские голоса безлюдье радоваться всенародно надо, а не огорчаться. Так бы оно и было. Если бы не перевалило Агафье за семьдесят годочков.

Задолго до случившегося конфуза стали примечать люди за Агафьей неладное: вроде бы округляется под фартуком бабкин живот, пухнет и пухнет с каждым днем — совсем как у какой-нибудь молодухи. Такой дым любому глаза выест. Поползли по улицам шепоточки. Из мужиков-то в деревне, почитай, один киловатый Макся. Кто еще и пухом не покрылся, а кто и растерял свои перья. Но и за каждым стариком в десяток глаз приглядывать стали: авось у ниточки какой ни есть кончик объявится.

— Чего гадать? С нечистым спуталась, — уверенно заявила Тюлениха.

Кое-кто из Агафьиной ровни молодость ее игривую в памяти своей высветлил: лихой была молодицей, с какого бока не ущипни — на губах привет да улыбка. Вот потому и сомнение: не ударилась ли от умственного изъяна в давно забытое?

От слухов плетнем не отгородишься. Вызнав о таком навете, Агафья сплюнула в сердцах и оборонилась от поселкового мира запертой на щеколду калиткой.

А в ночь на Ивана Купалу сразу после двенадцатого удара заводского колокола прокукарекал во дворе Агафьи еще несъеденный петух, а следом громко возвестил о себе криком младенец.

Новость эту ни свет ни заря занесла к нам в дом соседка Капитолина Моржова.

— Слышь, Кондратьевна, Агафья-то и впрямь разрешилась.

— Господи, и что это только деется, — завелась своим любимым присловьем бабка. — В такое ли время над старухой шутки выкидывать.

— Вот и Агафья божится, что разыграл ее кто-то, припозорил у самой гробовой доски. А ребенка-то куда денешь? Славный такой парнишонка, крепенький, скуластый, а волосом цыганистый, совсем как пуеровские девки.

Сказала и осеклась. Будто что-то вдруг иное подумалось.

— Ну, а Агафья что? — Бабка вроде и не приметила этого.

— Беру, говорит, сей грех на себя, чей он, мне неведомо. Господь, он видит, чиста я перед ним, аки ангел. А про брюшину мою болтали, так то болезнь была. Киста. Я ее травами из себя вывела.

— Навестить надо Агафью. Снести молока малому. Чей бы он ни был, а все живая душа.

Так в лихую военную годину появился в нашем поселке новый человек — будто народилась в небе звездочка взамен упавшей, — а когда подрос, и впрямь вышел обличьем в приметную пуеровскую породу. Говорят, что Людка Пуерова, из-за войны невольно ставшая перестарком, по ночам ходила выть к старенькому Агафьиному заплоту, просила возвратить «до маткиной груди» свой подкид, но Агафья, которая еще недавно и жить-то собиралась до первых цветочков, обозвала ее кукушкой и на порог не пустила. Выходила дите картовной толченкой да жеваными хлебными катышами. Весь поселок помогал ставить мальчонку на ноги, понимая, что не только от девичьего позора случилось подобное — от беспросветной нужды, обильно сдобренной голодухой, и не такое придумаешь, а лишний рот в семье в такую пору — о-ё-ё…

Как рождаются дети — для нас, ребятни, великой тайной не было. Что к чему, мы понимали, про аистов и капусту нам не рассказывали, да и какие там сказки, когда в каждой избе людей, что в стручке горошин. Где уж тут взрослое утаить от малых. Купались летом все вместе, телешами, оставляя на берегу одежонку до последней нитки, и мужики, и бабы, лишь девки на выросте в омутке за поворотом плескались, но туда ребят будто невзначай течением сносило. И тогда там начинался притворно-испуганный визг. Но взрослые при таком гаме лишь улыбались: каждому овощу свое время. И было в таком веденье и открытости что-то светлое, мудрое, данное от природы, когда телесного естества никто не стыдится, не прикрывает нарочно глаза ладонью.

Но бабка все-таки нас строжила. Конечно, если примечала какие-то вольности. Да и не только нас. И деду перепадало.

— Ты бы приструнил Генку, отец. Неспроста он около Шурки все крутится. Тут их на сеновале приметила, как бы чего не стряслось. Ведь глупыши еще…

— Э-э, пускай примеряются. Война войной, а жизнь свое требует. Случится закавыка, оженим.

Мне кажется, что он беззвучно смеется, чему-то радуясь, поддразнивая бабку, поперечничает ей.

— Тьфу на тебя! Про подростков такое… Охальничаешь, а про то забыл, что в родне мы. Степан-то Кондратьич с их Пелагеей…

— Завела меленку. Ты еще кума Никифора вспомни. Седьмая вода на киселе. Кто нынче на это смотрит.

— Посмотришь, когда поднесет тебе Шуркина мать внучатный подарок.

— Ну и посмотрю, — теперь уже явственно смеется дед, — что тут зазорного — дитенка увидеть. Это перед войной что маслята из лукошка сыпались. Через двор, да в каждом дворе. А сейчас одна Лушка Тарханова за всех план дает. Не поймешь, каким ветром и надувает.

— Сказывают, мальцов приваживает.

— Ну, видать, не такие уж и мальцы, коли соображение имеют.

— Совсем сдурел, старый, несешь околесицу!

— Так это ваша бабья порода дурная, от нее и вода мутится. Агафья, и та вон…

Такие разговоры, вспыхнув нежданно, тянутся у них утрами долго, и я еще в постели узнаю многие новости, которые летают по поселку из края в край, не признавая стен и заборов.

Каждое утро, будто на работу, является Капитолина Моржова. Пока отряхнется минуту-другую на сундуке, все новости в дом запустит. Я зову ее про себя капитаншей. Хотя чего в ней капитанского? Ни стати, ни голоса. Усохшее, как дряблая картофелина лицо, костлявые руки… Горя у Капитолины, как и у всех, — под завязку. Трое в армию призваны, о каждом в сердце своя печаль: что там с ними, не угадаешь, на карты да на ворожбу надежда плохая. Вот и приискивает Капитолина заделье — сольцы призанять или угольков взять на растопку, чтобы навестить нас, выговориться, излить свою душу, иначе предстоящий день будет ей в непереносимую тягость.

Глядя, как раскатывает бабка небольшие, сдобренные чем-то до черноты катыши теста, Капитолина приискивает ниточку разговора.

— До войны-то хлеб белее первого снега пекали, ноздреватый, пышный, с хрустиночкой… Давишь его ладонью, а он обратно пухнет. А запашистый…

Я такого хлеба не помню. А вот «тошнотики» из гнилой картошки пробовать приходилось. Да разве может хлеб быть белее снега?

Бабке, видать, охота поддержать разговор, вспомнить замешанное на опаре, выползавшее из корчаги тесто, но, увидев мои глаза, она обрывает растревожившую ее соседку.

— Что было — травой поросло. Войну передюжим — не так заживем. Отвоюют свое мужики с германцем — досыта накормят.

— Только бы возвернулись, — вздыхает непритворно Капитолина, уголок головного платка взлетает к блеклым, размытым слезами глазам. Забыла и про щепотку соли, что просила взаймы, и про печь свою нерастопленную. Сейчас ее сердце где-то там, со своими сынами, за нашими борами дремучими…

— Твои-то что, пишут?

Присела бабка на лавку, забыла на время свою стряпню.

— Видать, пока недосуг. А может, где письма и на почте лежат. Почтальоны-то нонче не очень оборотистые.

Заметил я, всегда ищут они причину задержки вестей с фронта, вливают друг в друга по капельке надежду.

— А у Медведевых опять… Уже вторая…

— Господи… — Глаза бабки обращаются в угол, где поблескивает рыжей позолотой икона Николы заступника. — Будет ли конец этому горю?..

Я гляжу на Николу. Постное лицо его мне кажется равнодушным. В печи, потрескивая, разгораются дрова, и лицо на иконе вдруг оживает, багровые блики подрагивают на его худосочных щеках, в глазах посверкивают гневливые огоньки. Мне кажется, что он смотрит на меня и недоумевает, почему о заступе за моего отца просит бабка, а не я, младший из трех его сыновей. Мне становится страшно, я боюсь, что эти огоньки в глазах потухнут, не примут бабкину молитву, и потому шепчу торопливо: «Боженька Никола, ты ведь добрый, заступись за моего папку и за дядю Ваню, дядю Леву, дядю Сашу. Отведи от них немецкую пулю. Ну что тебе стоит…»

Я не знаю, как он будет искать на огромных просторах моего отца, оберегать его от пули и осколка, но бабка говорит, что «бог все видит, все может». Его надо только хорошо попросить. Иногда, чтобы навести на нее доброту и схлопотать лишний кусок, я подношу пальцы ко лбу, но делаю это торопливо, с оглядкой — не увидели бы мать, дед и старшие братья. Дед, когда бабка обращается к иконе, замолкает и уходит на улицу. Но однажды я подслушал его разговор с бабкой, из которого не все понял.

— Если малого совращать будешь, ни одной этой доски в доме не увидишь.

— А что в этом худого, отец? Бог плохому не потатчик. Озорничать будет меньше.

— Я сказал — и всё. Исщеплю на лучину и спалю в самоваре.

— Ладно, ладно, отец, не буду…

Моя мать иконы не замечает или делает вид, что их нет, и в тот угол, где они висят, старается не смотреть. Она и по дому, по словам деда, ходит «шепотом», чтобы лишний раз половица не скрипнула. И живет с каким-то постоянным ощущением вины: видать, стыдится, что привезла нас с далекого Алдана — четыре лишних рта, без переменной одежонки и обувки.

Догадываюсь: виноватится мать еще и потому, что лишь сама смогла отстрадать свое на проводах отца, а бабке не пришлось обнять его перед неизвестной дорогой. И это для нее горше всего. Да и я отца уже не могу представить. Каким он был в те последние минуты? Помню лишь щебеночную осыпь дороги среди зеленых сопок, уходящую куда-то вниз, в темный провал тайги; колонну пыльно-серых людей с котомками за плечами, с чемоданчиками в руках; мою мать, сидящую на голубом ноздреватом валуне рядом с этой самой дорогой. Я даже каждую прожилочку запомнил на этом камне — юркими рыжеватыми ящерками разбежались они по крутым полированным бокам. А вот отца не помню: ни рук его, ни лица, ни голоса. Лишь солоноватый поцелуй на губах — последняя печать прощания. А может, и не было ничего. Ни перекошенного горем лица матери, ни переполненных вагонов и приземистых сибирских станций, ни шумных очередей за кипятком у каменных водокачек. А живет все это во мне каким-то придуманным сном.