Жердевая городьба огородов вынырнула из леса нежданно, подступила к самой дороге. Вот оно и Ниапское — темноватые рубленые дома под двускатными тесовыми крышами, высокие глухо закрытые ворота, двухметровой высоты заборы. Сгрудились, кучно идем чужой улочкой. Впереди всех, конечно же, Генка, под ручку со своим велосипедом. Вынырнул из одной калитки черноволосый малец да и застыл с открытым ртом: для него велосипед и вовсе диковина, это у нас от него зады пылают огнем.
— Вот и магазин, — сказал кто-то из ребят. Ни вывески, ни какой другой приметы. Я бы прошел мимо и не догадался. Небольшой, но высокий, венцов в тридцать дом с тремя узкими оконцами, крутой ряд ступенек ведет к распахнутой двери. Внизу, за двустворчатыми воротами, вероятно, находится склад. Иначе к чему бы такой тяжелый замок.
— Посторожите велик, — разрешил нам Генка, — я сейчас…
И застучал сандалиями по узким плахам крыльца. Ушел в магазин и Валька. Мы присели на лежащее у стены бревно — нам в магазине делать было нечего.
Неподалеку от нас собралось несколько ребят равного с нами возраста. Они о чем-то перешептывались, и мне это не понравилось. Мы молча поглядывали в их сторону, готовые к любым козням. Но, видно, силенок для драки с нами у них было маловато, и они понимали это. Наконец на крыльце показались Генка с Валькой, и мы облегченно вздохнули. Генка извлек из кармана какой-то лоскут, оказавшийся мешочком, опустил в него кулек, аккуратно завязал его веревочкой, а потом приладил этот сверток к багажнику. Между тем к ниапским ребятам, прибыла подмога. По мокрым волосам я понял, что прибежавшие ребята с реки, с купанья, причем у некоторых в руках были палки, а у одного настоящий пастушеский кнут.
Валька, опустив в карман небольшой кулечек, поднял с земли обломок гнилой доски, я углядел на дороге кусок засохшей глины. Было ясно, что назревает драка, только вот кто ее начнет… Если бы не Генкин велосипед, сразу за магазином можно было нырнуть в спасительный лес, благо он рядом, а там нам и черт не страшен. А так наша дорога обреченно проходила мимо этой враждебно настроенной ватаги…
Через огородные прясла выглядывали на улицу желтолицые шляпы подсолнухов. И у ниапских ребят, у всех как на подбор, головы с желтизной, отгоревшие от знойного июльского солнца, и потому их кажется намного больше.
— Генка, садись на велик и гони прямиком на них, а за тобой и мы прорвемся, — взял на себя командирство Валька. — А вы, пацаны, кучнее держись, тогда никого не сгалят.
Может, эта тревожная минута сплотила нас, забыли мы свои обиды на Генку, подсадили его на велосипед и сами плотной стайкой двинулись к желтоголовому разливу.
— Бей стекларей — соленых ушей, — раздался звонкий голос, и в нашу сторону полетели камни. Один из них осой ожег мне ухо, но это лишь подстегнуло мои ноги, рядом бежали и что-то кричали друзья, а в центре, оберегаемый со всех сторон, пригнув голову к рулю, катил на велосипеде Генка. Сверкали под ним спицами колеса.
Дерзкая атака ошеломила наших недругов. Они на какое-то мгновение отпрянули к заборам, оставив чистой улицу, и этого было достаточно, чтобы мы миновали крайние дома. Они поняли свою промашку и, рассыпавшись по дороге и по обе стороны от нее, начали преследовать нас, осыпая камнями. И мы хватали все, что оказывалось под руками, бросали в их сторону, отбегая все дальше и дальше от села. И никто сначала не заметил, что среди нас нет Генки. Лишь узкий вихлястый след тянулся по песчаной дороге.
Возбужденно что-то кричали нам вслед ниапские ребята, грозили кулаками, но мы уже не обращали на них внимания. Еще неизвестно, за кем осталась победа. Молча сидели мы на обочине, окунув ноги в прогретый песок и разглядывая друг друга. У меня из мочки уха капала кровь, у Петьки Григорьева почему-то на коленке оказалась разорванной штанина и вокруг глаза наливался синевой синяк, а сам глаз, подернутый малиновой сыпью, сверкал страшно и отрешенно. Рудька потирал спину, видать, успели его зацепить палкой или достали увесистым камнем.
— Я ему как врежу промежду глаз, аж искры сыпанули, — неожиданно похвастал он.
— Это когда же ты успел? — Валька насупил припорошенные пылью брови. — Когда тебя бадожиной по ребрам приласкали? Тоже мне, герой — вверх дырой! Поперед всех сверкал пятками. Колупни-ка лучше от сосны живицы.
И только тут мы увидели, что у нашего вожака волосы на затылке слиплись от крови.
— Больно? — спросил я его.
— Не-е, холодит только.
— Чем это тебя?
— Железякой какой-то.
Принес Рудька желтоватый кусочек живицы и пучок ворсистых листков подорожника. Валька выбрал лист покрупнее, вытер его о штанину.
— К утру затянет…
Он зачем-то понюхал разжеванную зеленую кашицу, затем приложил ее к ранке, а сверху, как сургучную печать, пришлепнул шматок размятой живицы.
— Крепче нового кумпол будет.
Я с восхищением смотрел на друга. И, хотя каждый из нас, переживая недавнее, чувствовал себя героем, мы понимали, что до Вальки нам далеко. Ведь именно там, в Ниапском, он первым летел на супротивную стенку, а потом прикрывал нас от летящего роя камней. Может, и принял он беду, предназначенную кому-то другому.
— А Генка куда запропастился? — вспомнил вдруг Рудька.
— Умотнул ваш Генка и звонком не потренькал. Я его, труса ирисочного… В общем, чтобы никто его и в упор не видел, понятно? А это… поделите. — Валька вывернул из кармана помятый сверток, развернул, и на серой оберточной бумаге мы увидели два небольших брусочка коричневых ирисок…
Проснулся я рано от какого-то скрипа и напугался. Рядом с печью стоял Михайло Савинов и что-то протягивал матери.
— Уж ты прости меня, Люба, и ты, Кондратьевна. Несмышленыши ведь еще. Хотя… Я своему вечор, как узнал, всю шкуру с задницы ремнем спустил. Надо же придумать такое — дружков обобрать до нитки да еще в лесу бросить. Сейчас Рудькиной матери вернул двадцать пять рублей, а эти восемь — ваши.
Холодея на горячих камнях, я с ужасом понял: открылась моя воровская проделка. И еще напугали меня материнские глаза. Круглые, как серебрушки-монетки, какие-то чужие…
Не помню, каким ветром сдуло меня с печи и я оказался во дворе. Саднило попорченное во вчерашней драке ухо, обида захлестывала меня: никогда не поднимала на нас руку мать, а тут… И поделом, за грехи надо платить. А над улицей летал отчаянный ребячий крик. Кому он принадлежал, и узнавать не надо. Это подколотым поросенком визжал Рудька. Видать, драла его мать отчаянно, выдавая особую меру за каждый рубль неразменянной четвертной.
РЕКА ПРОСНУЛАСЬ
Река той весной рано очнулась от зимней спячки, но первым из нас вызнал об этом Рудька. Ошарашенный этой новостью, он примчался к нам ни свет ни заря. Бабка уже привычно постукивала в кути ухватом, дед справлял во дворе свои хозяйские заботы, а я дотягивал во сне последние сладкие минуты. Сейчас, вот уже скоро раздастся незлобивый, но властный бабкин голос: «Тетеря сонная, вставай…» Но вместо этого уловил торопливый Рудькин говорок:
— Баб Варь, мне бы Валерку…
— Надо же, Валерку ему подавай. Носит тебя нелегкая спозаранок. Еще и петух не певал, а ты уже, опенок, вызрел.
— Да это разве рано? Вы вон всю работу уже спроворили, печь протопили. Ребят в школу наладили.
В печи и правда потрескивала смолевая растопка, а когда братаны в школу ушли, я и не слышал.
— Ладно, ты мне глаза не засти, я не бельмастая, всего тебя насквозь вижу. Что за нужда такая ожгла?
— Дело к нему. Да мне на чуток только.
— Знаю я ваш чуток. Только за порог и — ищи в поле. А ему сегодня работа означена. Картошку в голбце перебирать, семянки на пророст доставать надо.
А Рудька знай свое тянет, голос жалостливый, будто ручеек на перекате журчит, камешки точит — не каждое слово и разберу в его скороговорке.
— Да нам… наведаться надо. Совсем ненадолго… Потом я и подсобить могу. Вдвоем-то долго ли?
Рудька знает, как растопить показную бабкину строгость. И я торопливо надергиваю брючишки, затягиваю самодельный сыромятный ремешок, опоясавшись им почти дважды; не попадая в рукава рубашки, выкатываю на кухню.
Лицо у бабки в малиновом жару, щека припудрена мукой, в руке гусиное перышко. На лавке, на жестяном противне, доходят морковные шанежки, которые она и смазывает этим самым перышком, окуная его в кружку. И только в честь чего она стряпню затеяла? Но сейчас мне не до вопросов, Рудька от порога маячит, подает знак: выйдем, мол, на улицу. Изба томит теплом, вкусными запахами, но раннее появление друга, его встревоженное лицо сейчас мне дороже самой вкусной стряпни.
— Баб, можно?
— А работа по щучьему велению исполнится?
— Так мы…
— Не знаю и знать не хочу.
И, видя, что я потянулся кулачонками к глазам, поставила на шесток кружку с перышком.
— Ну вот, и плакунчики в гости явились, будто на улке сырости мало. Надрываешь бабке сердце, а ведь ему тоже не век намерян. И где управу найти на окаянных?
Притворство мое лишь на секунду. Да и она это знает, но отступать как бы не хочет: нашему брату только дай потачку, враз на шею сядем.
— А ты у деда спросился? — делает она хитрый маневр. — Может, ему без твоей подмоги и не управиться. Сам знаешь, в хозяйстве каждая рука на подхвате.
— Так я сейчас…
Дед моим гулянкам не помеха. У него и проситься не надо, отпустит, кивнет головой седой — и все тут.
— А ты сапоги не видала?
— Куда ложил, там, поди, и ночевали.
Сапоги, конечно же, заботливыми бабкиными руками поставлены на просушку в теплое запечье, и войлочные подследыши лежат тут же. Я быстро надергиваю сапоги. Огрубелые и ссохшиеся от постоянной сушки, они всеми своими рубчиками впиваются в живые колодки моих ног, в каждую выступающую костяшку, но я терплю. Сейчас смочу их в первой же луже, и кожа отмякнет, не будет давить мои привыкшие ко всему пальцы.
Улица обдает нас утренней свежестью, воздух пронизан такой пронзительно-весомой синевой, что, кажется, можно черпать его пригоршнями, ощущать ладонями неуловимую тяжесть и даже пить, как студеную колодезную воду. Я с хрустом раскидываю руки и чувствую — обжигающая струя воздуха вливается в мою грудь, оживляет каждую клеточку еще недавно дремавшего тела. А солнце уже вовсю румянит стекла, наличники, курятся парком крыши, впитывая первое нежаркое его тепло, привлекая воробьиные ватажки. Но с закатной стороны снег на тесовых скатах лежит довольно плотными льдистыми покрывалами, развесив по урезу крыши хрустально-чистые сосульки. Их мы ежедневно сбиваем, соревнуясь в меткости, но за ночь они нарастают вновь. Сейчас нам не до сосулек. Дед покряхтывает где-то в пригоне, наверное, обихаживает после ночи корову — нашу кормилицу, отощавшую за зимние холода Зорьку. Я прислушиваюсь к его привычному кхеканью — видать, смолит свою самокрутку — и решаю, что объясняться с ним нужды нет. Еще придумает какое-нибудь заделье.