За борами за дремучими — страница 47 из 48

— Порох, порох! — восторженно кричит кто-то. Я обиженно поджимаю губы, но Рудька шепчет мне на ухо:

— Это Валька дома очки спер, а стекла серой склеил. Чтобы Юрка не задавался да у ребят куски не выманивал. Ох и будет же ему когда мать узнает.

А Валька протягивает ребятам линзу:

— Берите, кому на стене расписаться охота.

И разом стихает моя обида. Когда отдавал Аргату шаньгу, о дружках не подумал. А они вот где-то пороху раздобыли, фейерверк устроили да к тому же принесли самодельную линзу и без всякого хитрого интереса предлагают ее пацанам.

Руку к линзе тянет Котька Селедка, но Валька как бы не замечает его. И не без умысла. В войну нужда многих приучила жить расчетливо и экономно, справедливо подсказывая не есть на виду у других — голодному человеку смотреть на это всегда мучительно. Котька же пренебрегал этим правилом, постоянно что-то жевал, сосал. Рука его незаметно — так ему казалось — отщипывала в кармане какие-то кусочки и отправляла их в рот. Уличали его в этом не раз. Кое-кто, не утерпев, припрашивал:

— Что там у тебя? Дай на жевок.

На что находчивый Котька отвечал:

— Да это у меня в кармане сухарь искрошился, вот я крошки и собираю.

Про сухарь я не знаю, а вот про печенки помню. Пекли мы их как-то на костерке за рекой, накопав, конечно же, набегом в чужом огороде, ели вместе с черными подгоревшими «мундирами», а Котька торопливо выедал горячую рассыпчатую белую сердцевину, оставляя кожурки «на потом». В общем, обжал каждого на две или три картошины, и справедливый Валька не забыл про тот случай. Поэтому не удивляюсь, что он отдает линзу Иванову Кольке.

— Держи, Никола.

Худосочный Колька, с раскосыми татарскими глазами, над которыми клинышком нависает отгоревшая белесая челка, похож на рыже-пеструю бородатую лесную курицу — копалуху. Его так и зовут Копалухой, но вернее всего не за неуловимую схожесть с боровой птицей, а за слабый слух. Колька всегда беспричинно улыбается, может, потому, что многое из сказанного ему непонятно, и он виноватит себя в этом. Его беда живет с ним на пару, и мы, когда он рядом, стараемся говорить громко, растягивая слова, и не называем его Копалухой. Вообще-то в поселке без прозвища не проживешь, потому что все друг о друге знают даже самую малость, подмечают и просмешничают каждый недостаток. Да и как без него. Будто не человек ты, а какая-то половинка. У другого и фамилию, и имя позабудут, до того прозвище удобное, для языка гладкое. Пристанет оно к человеку липучей смолой в неулыбчивую для него минуту да и тащится за ним постоянной тенью. Иногда оно рождается случайно от удачно брошенного слова, искоркой вспыхнувшего на языке острослова, но чаще передается по наследству от родителей детям. Сколько по этому поводу случалось драк, сколько носов расквашено. Известно, что сердца ребят на ветреные словечки отзываются весьма ранимо. И я не раз вскидывался драчливым петухом, услышав обидное для себя слово «черт».

— А чего меня ребята чертякой зовут? — слезливо допытывался я дома. Дед хитровато улыбался:

— Ты вон у бабки выведай, как ее отец Кондратий живым поросенком в половодье проран в тебенякской плотине бутил.

Но та отмахивалась:

— Замолола, меленка. Забиваешь голову ребенку.

И лишь однажды в медовую сенокосную пору, когда коротали мы у костра неприметную августовскую ночь, рассказал мне отец об одной «зарубинке» из своей жизни. Был он молод и до отчаянности горяч. И потому решился однажды на спор преодолеть Ниап в самом широком омутистом месте, которое не каждый с разбегу и переныривал. Да не как-нибудь, а с привязанным к телу неподъемным грузом. Я и сейчас с внутренним ознобом представляю эту картину. Кучкуются на берегу подростки в ожидании «спектакля», на их нетерпеливый гомон подходят взрослые. И вот на противоположном высоком берегу появляется отец. К его спине привязано окованное железом тележное колесо, на голой груди лохматятся концы веревки. Разом все притихли в предчувствии чего-то необыкновенного, до сей поры невиданного. А он, не торопясь, проходит на край «ныряльной» доски. О чем думал отец в ту минуту, рискуя жизнью ради вгорячах сказанного в споре слова, а может, хотел испытать себя этим безрассудным поступком? И было ли ему страшно? Конечно, было. Потому что долго стоял он на конце подрагивающей плахи, смотрел на тесовые крыши домов, на зубчатую кромку голубоватого бора. Будто вбирал в свою память. А потом, глубоко вздохнув, «солдатиком» ушел в темную воду. Кто-то из ребят повел счет, самые нетерпеливые по мелководью пошли навстречу, а отец все не появлялся, и уже пузырьки воздуха перестали лопаться на речной ряби. Позднее, полностью придя в себя, он рассказывал, как сначала «бежал», потом полз по дну, придавленный своей страшной ношей, и донный песок не отпускал, затягивал его, а грудь разрывало от удушья. И все-таки сквозь кровавые разводы увидел он голубое небо. Вот тогда кто-то из взрослых и выдохнул восхищенно это слово: черт. И, конечно же, это испытание помогло ему утвердиться в последующей жизни, бесстрашно ходить в разведку в памятные хакасские годы, ночью переплывать ледяной Чулым, доставляя чоновцам сведения о банде Соловьева. На фотографии тех лет он молод, ослепительно красив, ремни перекрещивают его стройную фигуру, взгляд решителен, а рядом стоит «чертенок», мой родной дядька Иван, которому и лет-то не больше наших, но у него сбоку, как и у отца, висит кобура с настоящим пистолетом. Это их молодость, их горячее времечко. И потому не каждая кличка должна прорастать обидой, некоторыми можно гордиться.

Но пора возвратиться в теплое затишье завалинки, к нашим ребячьим разговорам. Рядом со мной присоединился Семка Мордва. Он и около десятка его сестер и братьев, которых ни мы, ни сам Семка так сосчитать и не можем, приехали издалека — стронула их война с обжитых мест где-то у самой Волги, которую он называет певучим словом Итиль. Старая Мордвичиха целыми днями сидит около своей землянки, вырытой на краю поселка, отрешенно щурится на солнышко подслеповатыми без ресниц глазами, не выпуская изо рта желтую костяную трубку. Думы ее не узнаешь. Вечно дерущиеся меж собой дети, кажется, ее нисколько не интересуют. Все они на одно лицо: узкоглазые, заволосевшие, грязные, золотушные.

Семка почти мне ровня, по-нашенски говорит не очень бойко. Скажет что-нибудь и замолчит, будто обдумывает смысл произнесенного слова.

— Семка, скажи: «Я пошел на речку».

— Я пошла на рычку.

Покрасневший снизу нос у него вздрагивает, начинает «гулять» по изрытому оспинами лицу, ноздри с шумом втягивают воздух.

— Почему «пошла»? Ты же парень.

— Однако не девка.

— А зачем так говоришь?

— Ты же просишь, вот я и пошла.

Семка не понимает нашего беззлобного веселья или боится ненароком обидеть. Хуже их в поселке никто не живет, едят они все, что растет, ползает или летает. Понятливые кошки обходят стороной их землянку. Читать он не умеет, и потому я предлагаю:

— Семка, давай я на бревне твое имя выжгу.

— Однако выжги…

После обеда к завалинке собираются ребята постарше, они уже отсидели положенное в школе, отмахнулись от надоедливых домашних дел, балуются настоящим самосадом. И брат Генка здесь же, подмигивает мне своим цыганистым глазом. От любой работы он всегда старается увильнуть, на ходу придумывает себе разные болезни. У него постоянно «болит голова», «крутит живот», «слепнут глаза», но я-то знаю его хитрушки. Чтобы заболеть животом, он пьет в бане из чугуна щелок, а веки для красноты натирает луком или табачной пылью. Бабка на него рукой махнула, верит и не верит в его болезни, но, поворчав, пользует различными травяными настоями.

— Ну что, мужики, — ломким баском говорит Василка Быков, — напились, наелись, дымком согрелись — может, в лапту сыграем? Я и мяч прихватил.

Все уже видела нынешняя завалинка: чижа и бабки, денежные игры в котел и чику, прятки с забиванием кола, а вот для лапты не хватало освобожденной от снега земли. Сейчас проталины слились воедино, почти полностью обнажили школьную площадь. Ну, а грязь и лужи нам не помеха.

Рядом с Василкой становится Алька Соловьев, широкоплечий, гибкий в талии. Это — матки, самые отчаянные, удачливо-меткие, на которых порой и держится вся игра. С нерасторопным верховодом настоишься в поле, набегаешься за мячом, наслушаешься обидно-подковыристых словечек. О Василке и Альке такого не скажешь — достойны друг друга. Сейчас им поочередно делать выбор, отгадывать бесхитростные загадки, чтобы набрать в команды лучших игроков. И вот все ребята парами подходят к ним:

— Матка, матка, чей допрос?

— Мой.

— Собака или волк зубами щелк?

— Давай волчару.

— Тюльпан или роза с мороза?

— Понюхаем розу.

— Пятак в руке или ум в дураке?..

Некоторые загадки с таким соленым присловьем, что все невольно хохочут, поощряя этим острословов. Подходим и мы с Семкой.

— Пуля или граната? — говорю я и всем видом показываю Альке, что я и есть эта самая пуля и буду стремительно летать по двору, не подведу команду.

Но вот дележка закончилась, и я с удивлением замечаю, что наш край будет играть с бродовским. Хотя чему удивляться. На то и загадки с потаенным смыслом, чтобы избежать случайности и попасть в нужную тебе команду.

Наконец улеглись первые волнения, и мы, скучившись в две ватажки, с некоторой тревогой наблюдаем за нашими матками. Зажал Василка в ладони две соломинки, над побелевшими пальцами видны лишь две желтые точечки.

— Длинная — бить, короткая в поле — голить, — говорит он Альке. Вот сейчас и решится наша судьба, упряталась она в потной Васькиной ладошке.

— Длинная, длинная! — кричит восторженно Рудька, и все мы рады такой удачливости. Не повезло попервости бродовским, и Василка уводит свою команду на площадку, умело расставляет ребят, сам становится в центре, — любой мяч, где бы его ни поймали, будет немедленно переброшен ему, а его задача — «засалить» кого-нибудь из наших во время бега.