Излечившегося еретика, понятное дело, убили, и место в подвалах, куда спрятали рукопись, строжайше засекретили.
Содержание этого, с позволения сказать, «Евангелия» не разглашалось – хотя бы потому, что не находилось желающих его прочесть (а те, кто время от времени по долгу службы совал нос в его запылившиеся страницы, предпочитали не привлекать внимание к своей персоне); кроме того, соответствующие органы папского надзора сделали все, чтобы никто и никогда в глаза не видел рукопись, о которой отзывались не иначе как о кознях дьявола.
Послание хозяина преисподней хранилось в святом месте: с этим парадоксом, смущавшим даже схоластов, надо было что-то делать.
С течением времени само упоминание этой рукописи попало под запрет. Противоречие разрешили в пользу Римско-католической церкви.
«Евангелие от П.П.» превратилось в миф, и единственное, что отличало его от мифа, было то, что «Евангелие от П.П.» существовало.
– Откуда это мне известно? – вот вопрос, который вертится у тебя на языке, не так ли? – продолжил Петр Своевременный и, не дождавшись подтверждения своей догадки, продолжил.
Дело в том, что относительно недавно, года три тому назад (можно проверить, это не составит труда) в одном из авторитетных западных журналов промелькнула следующая информация: первым было отнюдь не Евангелие из числа канонических, известных сегодня всем и каждому, – от Матфея, от Марка, от Луки, от Иоанна, и, конечно, не Евангелие Иуды; первым было «Евангелие от П.П.», греческая копия которого, судя по всему, ныне навсегда утрачена (об оригинале, написанном неизвестно на каком языке, вообще ничего не известно; есть, впрочем, кое-какие догадки на этот счет; но об этом позднее). Однако именно оно положило традицию описывать последние дни жизни Христа.
Сразу после публикации в журнале все кинулись искать рукопись «Евангелия от П.П.», следы которой вели в подвалы то ли Ватикана, то ли монашеских орденов, разбросанных по всей Европе. Увы, поиски не дали результата.
– Таким образом, – заключил Петр Своевременный, – рукопись «Евангелия от П.П.» была, это не плод фантазии ученого-богослова N.; и теперь ты вправе спросить: ну, и что? толку с того, что она была? ведь ее нет более, она не существует. Не так ли?
Фома, сын Адама, молчал.
– Лично я сделал ставку на прохиндея, – глубокомысленно продолжил рассказ Петр Платонович (П.П.: именно такое прозвище в студенчестве получил угловатый Своевременный – вот ведь ирония истории!). – И, как всегда в подобных случаях, не просчитался. Прохиндей! – вот первая натура человека; а Иисус – это миф, который хочется считать второй натурой.
– Что ты хочешь сказать?
– Я хочу сказать, что обратился к истории рода ясновельможных Радзивиллов. Зачем? Поясню. Они были богатейшими людьми и ревностными католиками, первыми в Великом Княжестве Литовском испросившими для себя княжеский титул Священной Римской империи; по семейной традиции они регулярно навещали тот самый монастырь N., прославленный своими колоритными настоятелями. И, конечно, чудесами. Я не ошибся: какой-то прохиндей по натуре, викарий по своим служебным обязанностям и агент по принуждению сделал-таки копию «Евангелия от П.П.» и затем тщательно спрятал ее в монастыре. Из каких соображений поступил так прохиндей, доподлинно мне неизвестно. Думаю, деньги; деньги и тщеславие – что еще двигало людьми во все времена? Но мне известно и кое-что другое о природе человека: он любопытен, он стремится к знанию, он сомневается, если верит, и еще больше сомневается, если отвергает веру. Так или иначе, прохиндей сделал свое дело.
Короче: копия оказалась собственностью Радзивиллов. Как – история умалчивает. Скорее всего, купили или получили в подарок за щедрое вознаграждение. «Евангелие от П.П.» находится здесь, у нас, в Беларуси.
– Допустим; и что из того?
– Можно сказать, что ничего особенного; но я бы сказал так: у меня есть доказательства.
– Ты читал «Евангелие от П.П.»?
– Я читал это Евангелие.
– И где ты его взял, если не секрет?
– В том-то и дело, что никаких секретов не существует; все просто, все ясно в этом мире. «Евангелие от П.П.» находится в запасниках музея в Мирском замке. Оно старательно скопировано с греческого, и до этого свитка пока у музейщиков руки не дошли. Но мне как историку, работающему над статьей о родословной Радзивиллов, позволили покопаться в еще не разобранных архивах. В виде исключения. Ведь речь идет о престиже державы. Думаю, подобную тактику применил и прохиндей. Хотя я бы на его месте просто умыкнул рукопись с полки на некоторое время. Я, разумеется, также скопировал копию Евангелия – теперь уже с помощью фотокамеры, встроенной в смартфон. Передал приятелю, спецу в греческом; тот сделал перевод за 500 долларов. Вот и все секреты. Сегодня прохиндеям живется куда легче. Прогресс, что вы хотите.
– Секреты начинаются вот с какого момента: ты зачем-то пришел ко мне. В предрождественские дни…
– Во-первых, мне особо не к кому идти; а во-вторых, мне хотелось посмотреть на рождественскую елку: навевает, знаете ли…
– В-третьих, ты принес мне «Евангелие от П.П.», не так ли?
– Принес. И это во-первых, если уж на то пошло.
– Зачем?
– Ты прав: это секрет.
4
За окном размеренно сыпал редкий рождественский снежок; если долго на него смотреть, можно впасть в легкое оцепенение.
Фома думал о Мадонне.
Собственно, звали ее не Мадонна, а всего лишь Анна. За манеру держаться дали прозвище Донна, которое продержалось недолго; Мадонна ей действительно подходило больше. В новом имени если и чувствовалась ирония, то мягкая, пошлости не чувствовалось совсем.
Фому она покорила даже не манерой держаться, а манерой опускать глаза, опушенные длинными густыми ресницами – настолько неестественных размеров, что иногда они казались накладными, фальшивыми. Можно сказать, она покорила Фому неуловимым движением. Опущенные глаза и мягкая улыбка как фирменные знаки скромности поначалу смущали Фому своей вызывающей очевидностью, и он пытался сопротивляться. Фома ценил скромность в девушках, однако скромность, не столь явно бросавшуюся в глаза. Скромность была таким достоинством, которое принято было прятать, скрывать, иначе она как-то переставала быть достоинством. А Мадонна не то чтобы выставляла ее напоказ, но нисколько не прятала. Просто не думала об этом. Скромность была очевидным ее достоинством, как ресницы. Или стройные ноги (на которые Фома обратил внимание уже гораздо позже ресниц). Или большие серо-голубые глаза. Или грудь, если на то пошло.
Сопротивлялся Фома недолго. И влюбился сильно, до безумия.
Странно, но на его чувство Мадонна ответила быстро и тоже отчаянно: она перестала опускать глаза, зато стала мило вспыхивать розоватым румянцем при одном только взгляде на Фому. Окружающих она не стеснялась совершенно, и это было очаровательным продолжением ее скромности. Все совсем не так представлял себе Фома в отношениях с будущей супругой. Нельзя сказать, что было плохо; напротив, было жгуче хорошо, даже невообразимо хорошо – и это отчего-то пугало.
Фома не летал на крыльях, что легко можно было бы понять, а, как ни странно, был придавлен своим счастьем. Такая девушка в его судьбе – это что было, удача, награда, знак свыше? Как теперь быть ему, такому обыкновенному молодому человеку?
Фома изо всех сил старался быть достойным ее. Он боялся обидеть ее каким-нибудь неосторожным жестом, и следил за собой самым строгим образом; как ни странно, манера опускать глаза от нее перешла к нему. Стоило ему взглянуть на свою избранницу, как он тотчас же опускал глаза.
Мадонна поняла это по-своему. Однажды, когда они – под Рождество! – остались вдвоем в квартире у Фомы (Мария Павловна настороженно приглядывалась к Мадонне, не спеша ее сердечно привечать), она разделась полностью и предстала пред ним в полумраке в чем мать родила – во всей своей убийственной для него наготе. Тихими огнями переливалась елка в углу комнаты. Но ярче елки светилась нагота Мадонны. У Фомы перехватило дыхание. И он отчего-то разозлился на нее. Взревновал, неизвестно к кому, неизвестно к чему, и ужасно рассердился.
Мадонна хотела быть его женщиной и не скрывала этого; он тоже хотел, в глубине души даже страстно желал, чтобы она принадлежала только ему; но он не так себе все это представлял. А как?
Трудно сказать, как. Но не так. То, что он вначале принимал за скромность, оказалось чем-то другим, возможно, еще большим достоинством, а именно: естественностью. Но Фома был воспитан так, что условная вежливость, условная добродетель, показное смирение ценились паче естественности, которая, сразу и не скажешь, почему, воспринималась как угроза его внутреннему миру. Разве он врал себе, маме, священнику, Богу? Нет, не врал. Но естественность всегда apriori почитал второй натурой человека, отнюдь не первой. Естественность надо было смирять, укрощать, подавлять – но никак не выставлять на обозрение, не соперничать с елкой.
Фома чувствовал, что чем больше выдвигает непонятной природы претензии к Мадонне, тем больше он злится на себя.
Это было трудно объяснить Мадонне, потому что многое было неясно самому. Она не опустила глаз; она оделась так же неспешно, как и разделась. При этом одевалась она вызывающе неспешно, а раздевалась безо всякого вызова. Просто она решила, что пробил их час. Настало время. Она решила, что они оба к этому готовы (и, если честно, у нее были на то основания).
Когда Фома захотел поцеловать ее, решительно отстранилась.
Так появилась первая трещина в их отношениях.
– Ну, что, твоя красавица не тащит еще тебя в постель? – не скрывая ехидства, спросила Мария Павловна.
Это было весной. Перед Пасхой.
– Мама, как ты могла вообразить такое!
– Она не нашего круга, Хомячок. Не наделай с ней глупостей.
Мама с детства называла его Хомячком. Но сейчас Фома вспылил.
– Я не Хомячок!
– Не сердись, Фомушка. Подумай над тем, что я сказала.