Чрезвычайно довольный собой, а также творческой удачей – обвести вокруг пальца всех и тем самым наказать самого себя: такое не каждому под силу, – Лев Сергеевич вальяжно и мастито раскинулся на диване.
Вчера с приятелем, тоже холостым, не знающим, зачем он живет на белом свете, пили виски и только виски. Сегодня Малиновский разомлел от ненатужного и легчайшего похмелья (одновременно отчетливого и, как бы это выразить, веского, но не прибивающего), когда всем существом твоим заправляет легкий восторг, когда не перейдена та грань (вчера выпито было с изумительным чувством меры), за которой наступает безотчетное и немотивированное чувство вины, начинает мучить подавленность, и темные стороны вещей, обычно присутствующие непроявленным фоном, спешат проступать смутными сумраками, заполняя своими тенями потревоженный мир. С тяжкого и безрадостного похмелья кажется, что ты всем должен, что ты ничего в этой жизни не сделал и сделать не в состоянии. Вся прежняя жизнь представляется бездарным самообманом, а новую, тупую правду вынести нет сил. На этот раз – никакого чувства вины, напротив, волшебное чувство вознесенности, за которое не стыдно только потому, что о нем никто не знает.
Грело душу также то, что Малиновский не скрывал от себя природы эйфории. Развалясь на диване, Лев Сергеевич честно признался себе, что сделал то, что считал самым главным в своей жизни: он познал себя и сумел выразить это в очень даже достойной форме. Никогда прежде не испытываемое им чувство состоятельности, самореализованности – можно было бы сказать, чувство исполненного долга, если бы не скептическое отношение писателя к этому слову, которое взваливает на человека кучу вещей, не имеющих к счастью человека никакого отношения, – радостным похмельным туманом обволокло голову, ласково теребило фибры души, распустившиеся нежным бархатом. Лев Сергеевич имел обязательства только перед истиной (какое счастье, что не надо простыми доступными словами объяснять это никому в мире, ибо эти самые слова, обращенные к кому-то, непременно начинали отдавать высокопарной фальшью), и он выполнил свои обязательства так, как понимал их. Ничего не делать в этот момент представлялось ему высшим и – пардон, господа! – заслуженным блаженством.
Это даже не отдых, это именно наслаждение праздностью. И этот редкий духовный кайф, не имеющий ничего общего ни с наваждением вдохновения, ни с предчувствием небывалого успеха, только увеличивался оттого, что где-то в глубинах, в потаенных недрах своего приоткрывшегося и ликующего существа он ощущал застывшую твердь констатации: больше такой шедевр ему не создать. Главное уже сделано, и сделано неплохо. И никакого сожаления по этому поводу! Именно и только – счастье. Бремя сброшено. Наслаждаться праздностью можно не только сейчас и сегодня. Отныне и навсегда. Переживать мгновения высокого уважения к себе: об этом не принято говорить вслух, но это так же реально, как горе от ума. Не очень осязаемо, но вполне реально.
Он и не собирался отдыхать или почивать на лаврах. Отдых предполагает какое-то занятие, которое в этот момент нельзя считать трудом. Почивать же на лаврах – это тот самый гимн пошлости, против которой и был обращен его роман. Наслаждение праздностью не предполагало никаких занятий, никаких расхожих и доступных всем эмоций. Это нельзя было назвать нирваной или медитацией – традиционным искусством нивелирования проблем, своего рода трудом, направленным на достижение благого результата: духовную кастрацию. То, что испытывал Малиновский, было чистым мужским наслаждением от победы: честное столкновение лоб в лоб с самыми главными человеческими проблемами позволило сконцентрировать и реализовать собственные духовные возможности, так счастливо, с таким чувством меры явленные миру.
Нет, ничто из придуманного человечеством прежде не было тождественно этому переживанию, умному, тонкому и многоплановому.
Состояние Льва Сергеевича было настолько выразительным и полновесным, что ему захотелось передать его на бумаге. Просто зафиксировать для себя. Так сказать, чистого искусства ради. Но желание это не было столь определенным, чтобы тотчас заставить вас встать и устремиться к письменному столу, спотыкаясь и роняя чашку с крепко заваренным чаем. Все происходящее в душе вообще не предполагало резких движений и ненавистной обязательной деятельности. К дьяволу чувство долга, от которого только так – к чертовой черте его! – и можно получить удовольствие.
Он сидел на диване, ощущая полуприкрытыми веками теплоту солнечных лучей, лениво бродивших по комнате. Лениво думалось о том, что сейчас лениво тянется осень, неторопливо соря листвой и медленно расставаясь с теплом. Крепких морозцев еще не было, их, предвестников зимней осады, ожидали со дня на день. Сизоватый утренний туман, наверное, уже рассеялся, и черные остовы деревьев строго маячили на фоне еще зеленой травы. Можно было бы посмотреть в окно и проверить, так ли это. Так, конечно. А главное – все залито мягким солнцем, пробившимся сквозь туманные облака и оттеснивших их своими упрямыми лучами туда, к горизонту.
Плавное течение мыслей вдруг поменяло русло и устремилось в сторону. Куда же кривая выведет? Куда ж нам плыть?
Наслаждение не исчезало, но стало приобретать другие чувственные очертания. Показалось, что если в его произведениях не будет отражено этого сложного, мучительно непередаваемого, состояния, то творчество будет заметно обеднено. Почему? Неважно. Ответ требует слишком большого напряжения. Неважно – и точка. Конечно, эти мысли в форме переживаний должны принять форму рассказа. И название не надо придумывать. Оно давно готово: «Наслаждение праздностью».
Малиновский улыбнулся, смежил веки и тихонько растворился в спокойном сне, свернувшись калачиком на диване. Самым краешком сознания он успел сладко зацепиться за мысль, содержание которой разворачивать было лень. Запомнилась оболочка мысли – ощущение: так вот мирно уснуть средь бела дня – это тоже наслаждение праздностью.
Когда он проснулся, в комнате заметно потемнело. Он подошел к окну: косматый малиновый шар солнца агрессивно завис у самой линии горизонта, измазанной грязноватыми клочьями облаков. Сизоватый туман уже поднимался из-за кромки леса. С высоты девятого этажа привычный пейзаж, как всегда, выглядел непривычно. То время суток, то пора года, то погода, то настроение делали его всегда разным. Который час? Четыре часа пополудни. Через час уже плотная тьма охватит все вокруг, помогая черному полю сливаться с густо подчерненной синевой небес и выдавливая малюсенькие капельки серебряных звезд на мрачном небосводе.
Отчаянно захотелось восстановить свое необычное, странное переживание. Пусть это будет рассказ. Пусть – «Праздность». Рассказ – это не рассказанная история, состоящая из ряда событий. Бунин был прав, где-то у него есть об этом. Рассказ не имеет ничего общего с рассказыванием; но рассказ – это и не настигнутое словом переживание, как это всегда бывало у самого Бунина. Иван Алексеевич был прав, но обосновывал свою правоту с ложных позиций. Надо не рассказывать, и не описывать переживания, но ловить неуловимое. Передавать непередаваемое. Причем это «непередаваемое» вовсе не поэтического состава, как представлялось Бунину, а соткано бессознательным из умных чувств, цепляющихся друг за друга в сумбурном хороводе и в то же время рвущихся на волю с той поляны, где магией писателя закручен небывалый карнавал. Писатель – это, конечно, ловец человеков, ловец самого себя.
К столу было страшно подходить. Как всегда, когда брошен вызов себе же, под ложечкой засвербило от страха. Малиновский искренне, от всей души позавидовал своему приятелю, который ведать не ведал, зачем он живет на свете. Ему и в голову не приходило регулярно вызывать себя на дуэль, ставить к барьеру и припечатывать к позорному столбу – и умудряться при этом быть палачом и жертвой, зрителем и осужденным. К черту бы такое счастье. Малиновский хотел было встать из-за стола, но вдруг ему стало неловко за свое наслаждение праздностью, точнее, за то, что с появлением в его жизни этого чувства, он перестал иметь право на это наслаждение до тех пор, пока не выплеснет его в рассказ. Что за комиссия, создатель!
Чувствуя, что он попал в какую-то ловушку, из которой нет разумного выхода, Малиновский обреченно схватился за голову. Об этом тоже невозможно было никому рассказать. Предстояла каторга. И избавлением от каторги было последовательное прохождение каторги от начала до конца. И никак иначе. Встать из-за стола – значило заслужить иную, позорную, каторгу, которая рано или поздно привела бы к каторге первой. Круг замкнулся, и не сегодня. Давно. И непонятно, какой круг.
Лев Сергеевич с ненавистью посмотрел на любимую керамическую кошку, которая, вытянувшись в струнку, с напряженным вниманием сидела на краю стола и следила за действиями писателя. Длинная, грациозно вытянутая шея, переходящая в прямо подобранные и упершиеся перед собой передние ноги, округлые ушки и расплывшаяся безглазая мордочка. Голова с искренним сочувствием слегка наклонена вбок. Чем больше смотрел на черную фигурку Малиновский, тем больше хотелось ему схватить кошечку за шею и ударить массивной нижней частью корпуса, обвитой упругим хвостом, по беспощадно белому листу бумаги, всегда лежащему наготове. Неизвестно кому хотелось причинить боль: кошечке, листу или себе.
Со страшной обидой Лев Сергеевич стал вспоминать, чем начался сегодняшний благословенный день. Мало-помалу он перебрал все свои ощущения, и они незаметно выстроились в рассказ. В данном случае ничего не надо было придумывать. Надо было только записать то, что трепетало и жило на кончике языка и в ткани этих самых фибр с бархатным подшерстком. Сопротивляться было поздно и бессмысленно.
Рассказ измучил и измотал Малиновского. Он, назло здравому смыслу и чему-то еще, писал всю ночь, чего обычно никогда не делал. Потребовались изрядные усилия, чтобы передать легкое, сотканное из смутного тумана ощущение, за которым сквозило что-то еще…